Смерть Бальдра
1
Вы знаете, как пахнет лес в самом начале весны, когда этот темный затворник еще не подозревает о рождении нового солнца? Здесь последний оплот уходящей зимы. Когда на полях уже вовсю заливаются прилетевшие издалека птицы и резвятся грызуны, косматый хмурый хозяин последним выпроваживает уже навязшую у всех в зубах гостью. Только вдоволь нанежившись под солнцем, позволив резвому весеннему ветру как следует пошуршать своей неухоженной шевелюрой, лес окончательно пробуждается и вбирает в легкие теплого вешнего воздуха, а тот уже в свою очередь принимается запоздало освобождать землю от талого снега. Поглощая в себя всю застарелую зимнюю воду, лес словно торжествует, паря под прогретой гривой всеми своими пряными внутренностями. Он совершенно нетороплив и, осознавая свое величие, с временем не церемонится. Порой, подойдя к опушке, вдруг чувствуешь уже слегка позабытый холод, которым веет из чащи.
Вот и теперь холод пронимает меня до костей, не обращая внимания на мою громоздкую, но ветхую одежду. Через каждые несколько шагов то та, то другая нога с хрустом погружается в рыхлый льдистый снег, кучками разбросанный по подлеску; словно черепки гигантской разбитой амфоры охраняются безмолвными одноногими великанами.
Было время, я чувствовал себя молодым. Но это в прошлом. Сейчас меня больше всего удивляет, что тогда подобное ощущение казалось мне не просто естественным – оно воспринималось, как единственное в своем роде, единственно верное и единственно возможное. Вот в детстве себя, пожалуй, никак не ощущаешь. А если и ощущаешь, то забываешь в итоге напрочь. Ты вне Времени. Во всяком случае, сомневаюсь, что хотя бы один ребенок воспринимает себя самим собой, чем-то неразвившимся, незаконченным, неоформленным – ребенком, в общем. Но с приходом молодости вдруг в обозримой близи вырисовывается то самое истинное Время, про которое уже так много было сказано; оно является в обличии красивейшей женщины, единственной способной заставить тебя верить в себя. Обнаженная и вальяжная, немного вызывающая, она берет тебя под руку, и дальше вы уже путешествуете вместе. А главное, ты чувствуешь, что именно так и должно быть. Но потом, со временем, связь слабеет, и вот ты уже один, твоя лучшая знакомая, твоя единственная любовь неожиданно становится неверна тебе, и ее нагота уже кажется ей в твоем присутствии постыдной. Запахнувшись, она удаляется, оставляя тебя позади, или толкая вперед, это уж кому как нравится. Ты ощущаешь себя по-новому, совершенно по-иному. Молодость уже не видится тебе естественной, ты и сам уже вне. Вне времени, вне ее. А она уже развязно кривляется перед другим – ты знаешь, таким же, как и ты был когда-то – доверчивым и беззащитным, но сущим, преисполненным собственной подлинности. И вихрь ревности рвет на твоих глазах твой собственный портрет, обескураживающее напоминание из другой потерянной эпохи. Я прекрасно помню тот период: осознание неизбежности старости стало невыносимым, как для титана, которому было предначертано падение, но который задумался об этом лишь после оскопления.
Наверное, похожее предательство, сопровождающееся собственным раздвоением, или даже умножением, переживали все стареющие мужчины, но для меня это значит гораздо больше, моя потеря, если задуматься, много более явственная.
Подчас я слишком углубляюсь в раздумья и ненароком натыкаюсь на стволы деревьев. Обняв на мгновение их, шершавых и безмолвных, я прошу прощения и бреду дальше. Деревья искренне считают, что мертвы; бедолаги думают, будто умерли, словно это случилось еще осенью, и не осмеливаются распустить листья, хотя уже так припекает. Но они все же не теряют надежду, я чувствую – я сжимаю между пальцами веточку, по-моему, ясеня, и пытаюсь сломать ее. Но она несмотря ни на что хранит в себе мягкость и свежесть живой плоти. И хотя я и отрываю ее в итоге – в моей руке остается трепещущий орган живого существа, будто я занялся вновь творением первого на земле мужчины. Осталось только выйти к реке и найти ничего не подозревающую иву.
Но душа крива, а река совсем в другой стороне. Да и нечего мне там сейчас делать. И несмотря на то, что я уже довольно далеко отошел от дома, меня не покидает чувство, что сегодняшний поход должен увенчаться успехом. Но все же в этих местах мне как-то не по себе. Здесь и запах другой, и звуки порой доносятся незнакомые, гулкие, коробящие, грубо задевающие душу; даже деревья растут реже, будто им тоже не по нраву эти земля. Но здесь живет кое-кто. Ради него я сюда и притащился из такой дали. Птицы мне уже не добыть, а вот этот зверь как раз по моим силам.
Мне думается, это кабан. Правда, непохожий на обычных. Да и не водились они в наших лесах прежде. Они хитры и проворны. Я уже стрелял однажды по одному из них. Это случилось не так давно. Я подкараулил его на тропе и слышал, как он раненый еще успел отбежать и упал неподалеку. Но как я ни искал тогда, так и не смог отыскать тушу. Может быть, конечно, он остался жив и уполз незаметно подранком. Но теперь я знаю о нем гораздо больше, и снег почти совсем сошел. Осталось только, чтобы воля и случай были на моей стороне.
Но не время впадать в рассуждения и пестовать в себе глупые надежды. Я забрался под разлапистую ель и присел отдохнуть на сухую лесную подстилку. Под этим вековым деревом я уже как-то пережидал ночь, здесь стоит уютный терпкий от хвои воздух, и я уверен, что снаружи меня не видать. Можно немного передохнуть и попить воды. И поесть. Убить в себе голод можно, лишь убив себя вместе с ним. И несмотря на то, что желудок уже давно перестал урчать и корчиться в брюхе, голова кружится, и меня немного пошатывает. Из запасов еды у меня осталось немного сушеных яблок и четверть лукового пирога. Вот за него-то я, пожалуй, пока и примусь. От пирога исходит такой сдобный запах, что даже побаиваюсь быть учуянным издалека. Шучу, конечно. Меня не застанешь врасплох.
Должно быть, я немного прикорнул. Меня разбудил слабый шелестящий звук. Кто-то был рядом, в пугающей близи от меня, издавая при этом звук, похожий на шелест или приглушенное журчание. Нечто было справа, прямо за хвойным подолом моей ели. Протянув руку, я осторожно нащупал ружье и как можно тише взвел курки, но все-таки спугнул его. Оно вскочило и пронеслось мимо меня влево. Я насилу выбрался из своего укрытия и, вскинув ружье, выстрелил из левого ствола в сторону убегающей дичи. Послышался приглушенный крик, а за ним частые удаляющиеся хрипы. Не раздумывая, я выпалил из второго ствола, хотя знал, что там мелкая дробь. В последнее время у меня выработалась привычка всегда заряжать ружье разными патронами. Так, на всякий случай. И хотя нынче я шел на конкретную дичь, не стал изменять привычке, зная какой длинной будет дорога. Но несмотря ни на что, первый мой выстрел достиг цели, и я был в этом уверен. Добыча по моим расчетам должна была быть где-то неподалеку. Поэтому я не спеша перезарядил ружье, вставив на этот раз в оба ствола картечь, а только потом стал бесшумно пробираться, оставаясь начеку.
Все же поиски оказались не так просты. Сначала я пошел влево и скоро вышел на необычную тропу, она была твердой, словно каменистой, но ровной, а на ощупь напоминала песчаник. Похоже, это был какой-то пересохший ручей. Я двинулся дальше. Подметки снова захрустели по мягкой сухой листве. Но вот я уже отсчитал пятьдесят шагов, а так ничего и не нашел. Я стал возвращаться, исследуя зигзагами местность. Вскоре я снова ощутил под ногами знакомый песчаник. Отчаяние взяло меня в этот момент. Не мог же я упустить его во второй раз. Я снова примерился к местности, прикидывая, в каком направлении я стрелял. Лес недобро звучал со всех сторон, презирая бестолкового охотника.
В итоге мне как-то удалось отыскать след, но вскоре я снова сбился. Я нашел кровь и был уверен, что добыча, если еще и жива, притаилась где-то поблизости. Петляя между редких гладких стволов молодых осинок, я через какое-то время уже не мог точно сказать, где та ель, под которой я прятался. Углубляясь все дальше в незнакомый лес, я постепенно стал терзаться подспудной гаденькой мыслью, что пора уже прекращать поиски, все бросать и пытаться отыскать дорогу домой. Опротивевший самому себе, я уже даже снял с плеча ружье и брел куда-то бесцельно, опираясь на него, как на посох.
Смирившись с очередной неудачей, я повернул обратно и, забрав со смутной надеждой немного вбок, успел сделать несколько шагов, как склизкая почва ушла у меня из-под ног, и я кубарем скатился в овраг. Овраг был неглубок, но упал я славно, изодрав в клочья свою и так еле живую одежду. В довершение всего, меня огрело по голове родное ружье, выпущенное мною при падении. Курки не были взведены, поэтому я был рад, что меня по крайней мере не убило собственное оружие. Но гул в голове стоял еще минуту, а когда наконец утих, оставил после себя тяжелую вязкую боль. Я полежал несколько минут, прикидывая в уме, что буду делать дальше. Так ничего определенного и не надумав, я ощупал себя, насколько это было возможно, и не найдя никаких значительных уронов, начал, кряхтя, подниматься. Плотный орешник, росший на дне оврага, приютившего меня без моего согласия, помог мне встать. Ружье валялось как раз в гуще его тонкоствольной поросли. Я раздвинул рукой жерди, но от того, что я вдруг случайно нащупал, у меня закололо под ложечкой. Я схватил ружье и отскочил на метр. В овраге рядом со мной находилось то, ВТО что я стрелял, а потом так долго не мог найти. Оно, похоже, не дышало. Я осторожно приблизился, помня, как однажды лось пропорол мне бедро, хотя отцу он показался мертвым. Я присел на корточки и осторожно протянул руку, не выпуская из другой ружья. Оно было мертво. Но это было еще не все. Что-то тут было явно не так. То, до чего я дотронулся, привело меня в совершенное замешательство. Это был не кабан. Шкура была гладкая и скользкая. Я протиснулся плечом сквозь густой орешник и ощупал выше. Ужас встал передо мною, обдав мое обветренное лицо своим смрадным дыханием.
2
Марья Трофимовна безмолвно сидела в углу комнаты. Всю мебель в ней составляли дубовые грубо сколоченные стол и скамья, на которой она как раз и примостилась. Она сидела на самом краю, сложа на коленях руки, словно боялась занять собой слишком много места, хотя кроме нее больше никого в доме не было. На непокрытом столе перед ней лежал, оскалившись, изогнутый роговой гребешок, лишенный одного зуба, ветхий песенник и очищенная сырая картофелина, слегка обкусанная с одной стороны. Засаленная книжка лежала закрытой, ее Марья Трофимовна не читала, а лишь изредка брала в руки и любовно поглаживала. Сколько она уже так сидела и сколько могла еще просидеть, было решительно никому не известно.
В этом затерянном в лесу домике они жили со Степаном Трофимовичем одни, но так как тот почти всегда отсутствовал, никто за Марьей Трофимовной не наблюдал. Она так привыкла к одиночеству за всю свою жизнь, что почти ничего не боялась. Она никогда не покидала этого дома. Что, в общем, и не удивительно, если бы взглянуть на нее попристальнее. Все ее точные, хоть и редкие, движения были стереотипны, ведь она была почти слепа. Дом ей был знаком до последней щепочки и щелочки, поэтому в его полутьме и не догадался бы никто, если б даже забрел случайно в эту глушь и увидел своими глазами, об ее изъяне. И дело тут было не в ее преклонном возрасте. Правда, в молодости она еще могла различать свет и тень, но с летами света становилось все меньше. Если бы, конечно, тот выдуманный странник вконец озверел от бедности убранства в этом заброшенном доме и, оставшись без наживы, выволок за шиворот Марью Трофимовну на свет с желанием исступленного надругательства, то увидел бы и тут же с ужасом и брезгливостью отшатнулся – ведь его зрению предстал бы тогда морщинистый старушечий черепок, с пустыми глазницами. Естественно, таким пугающим могло быть лишь первое впечатление молодого скитальца, ведь глаза на самом деле были, только зачаточные, почти не видные сквозь узкие щели слипшихся по краям век. Оттого взгляд Марьи Трофимовны в более молодые годы при умеренном отдалении мог показаться несколько надменным и томным. В те далекие времена она, впрочем, была очень даже недурна собой. Молодость – великое дело. Особенно в руках у посвященных представительниц женского пола. В силу обстоятельств, Марья Трофимовна, разумеется, к таким не относилась. Те времена, когда свои очертания она еще могла различить после долгого стояния перед зеркалом, остались далеко позади, и Марья Трофимовна погрузилась во тьму.
Отец их, Трофим Антропович, был лесником. Он и передал, очевидно, своим детям тот тяжкий порабощающий порок. Сам он, хотя и имел недоразвитые глазные яблоки, видел, однако, вполне прилично, даже мог читать. И он часто читал им вслух. Марья Трофимовна, пусть даже и была тогда маленькой, все же кое-что припоминала. Пушкин ей помнился развеселым мужичком с вывертом. Гоголь, весельчак уже по одной фамилии, тоже был, – Николая Васильевича Степан Трофимович любил особо, – он оживал в ее голове то игривым, то задумчивым, то даже смурным, она никак не могла упомнить точно. Иногда ее даже одолевали сомнения, уж не еще ли она кого к нему приплела. А вот Достоевский остался в ее памяти без сомнений мрачным и нервным мужиком, темным, должно быть, хватавшимся чуть что за нож. Его особо любил отец. Что было, в общем, и не удивительно: когда мамаша их бросила, – это было как раз после того, как свергли царя, – и сбежала, кстати, прекрасно различая дорогу, с каким-то солдатиком, отец сам помрачнел и читал те бесконечные романы все последние годы, больше для самого себя. А может, он уже тогда и не видел ничего и сочинял их сам? Уж больно похоже было на его собственное настроение. Тургенева, помнится, тоже читывал, но редко, и всегда ругал.
А самой Марье Трофимовне нравились все одинаково, а больше не их романы и поэмы, а просто послушать что-нибудь в этом темном мире, а еще лучше, если голосом отца, таким низким и густым, но таким добрым. Книжки все эти сохранились в целости и сохранности, они тесной гурьбой стояли на полке под самым потолком и пылились, напоминая собой двум обитателям дома о том, чего они никогда уже не смогут сделать. Степан однажды со злости хотел было пустить их на растопку. Это было как-то зимой, когда береста вся вышла, а сухой надрать в лесу было без возможности, и бумага действительно бы пригодилась и избавила брата от часов напрасных просиживаний перед печкой и обожженных пальцев после множества тщетных попыток развести огонь. Но Марья Трофимовна отчаянно запротестовала и не позволила уничтожить последнюю память об отце. На самом деле, напоминанием о нем было еще и старинное ружье, но до него ей было категорически запрещено дотрагиваться. А это было практически единственное оставшееся в ее распоряжении чувство в этом безмолвном, вечно задымленном от чадящей печки доме.
Кроме нее со Степаном в их семье были еще дети: старшие брат и сестра, Петр и Ольга, с совершенно нормальными глазами. Они убежали из их лесного домика вслед за мамашей. Отец, кстати, частенько любил порассуждать, что их обоих супруга нагуляла где-то на стороне. Ее Марья Трофимовна почти не помнила, но не любила и корила за отца страшно. И откуда только в сердце почти ничего не видавшей в своей жизни женщины подбирались такие сочные слова?
Отец, Трофим Антропович, очень не любил покидать своего жилища, настолько же, пожалуй, сильно, как любил свою маленькую подслеповатую дочку. Поэтому предательство жены и старших детей было для него не просто их коварной изменой лично ему, но и исчезновением их из мира вовсе, потому как все, остающееся за пределами его дома, пребывало навечно в забвении. Те трое просто умерли для него позорной, недостойной смертью.
Но все же изредка он выезжал в ближайший город. Это происходило не чаще пары раз в год и обычно становилось целым событием. Все хозяйство (вместе с бестолковым Степаном) оставалось на маленькой Марье Трофимовне. И это была не шутка, так как отец отсутствовал, как правило, не меньше недели. Очевидно, путь был неблизким, хотя он и ни разу не брал их с собой. Возвращался он всегда угрюмый (все более и более с каждым разом), источая подозрительный резкий запах, незнакомый Марье Трофимовне, но отдаленно напоминающей испорченный квас. Они всегда делали его летом из хлеба собственной выпечки. Однажды они наготовили его в таком количестве, что вскоре он стал уже никому не нужен и, не вызывая прежнего интереса, преспокойно кис в дубовой бочке, пока отец его не выплеснул на двор. Так вот, во дворе стоял потом долгое время примерно такой же запах, что и от отца после походов в город. Но каждый раз, невзирая на подавленное состояние, отец вместе с новыми инструментами, одеждой и банками пороха привозил Марье Трофимовне какой-нибудь гостинец: кулек карамелек или просто сахару, какую-нибудь безделушку, новую книжку, а в один из разов – тот самый гребешок, которым Марья Трофимовна как раз стала аккуратно расчесывать свои длинные волосы, совсем уже не те, что раньше. Когда-то копну ее шелковистых локонов расчесывал сам отец, на это уходил иногда не один час, и хоть порой то тот, то другой волосок ненароком больно вырывался, запутавшись в гребешке, Марья Трофимовна блаженствовала, отдаваясь в сильные, уверенные, пусть и не всегда ловкие отцовские руки. Тут же отлетал и напрочь забывался и терпкий Федор Михайлович, и дубовая бочка, и одноцветный мир вокруг.
Но вечно отец жить не мог. Правда, в то время Марья Трофимовна четкого представления о таких вещах не имела, оттого смерть отца, несмотря на его достаточно преклонный возраст, стала для нее настоящей трагедией. Был нестерпимо весенний день и отец вышел колоть дрова. Должно быть, зрение его к тому моменту стало очень неважным. Потому что хоть он и махал колуном справно, но не заметил, как тот постепенно слез с топорища и, когда Трофим Антропович взмахнул в очередной раз, слетел и тюкнул его аккурат по темечку. Марья Трофимовна, собиравшая наколотые поленья, чтобы не дать им намокнуть и отнести затем их в дом, ничего не видела, но слышала, как что-то глухо ударило, затем – сдавленный стон и звук рухнувшего наземь тела. Она было бросилась к отцу, забыв об осторожности, но тут же поскользнулась на подтаявшем снежке и неуклюже осела на землю. И, уже не вставая, доползла до него на коленях. На ее крик прибежал брат. Она сидела, обняв большую отцовскую голову, из коей так и не вытекло ни капли крови, и никак не могла поверить в то, с чем столкнулась впервые.
Степан же перенес смерть отца вполне спокойно. Вырыл могилу в двадцати шагах от дома и зачем-то воздвиг на ней большущую деревянную колоду, ту самую, на которой отец и колол дрова в последний раз. А потом Степан, не откладывая, торопливо овладел Марьей Трофимовной.
Марья Трофимовна закончила расчесывать свои длинные редкие волосы и бережно положила гребень на прежнее место. Проведя по нему пальцем, она в очередной раз убедилась, что один из зубцов пропал. Когда он мог сломаться? Она сокрушенно вздохнула и, скрутив волосы в узел, снова замерла на лавке, лишь еле заметно покачиваясь. То, что случилось между ними после смерти отца, повторялось впоследствии неоднократно. С этим нюансом жизни, как и со смертью, она столкнулась впервые – такой уж выдался тогда поучительный день. И если первый инцидент она перенесла в безучастной прострации, то спустя месяцы, или даже годы, почти незаметно стала входить во вкус. И не посвящая предпочитающего однообразность Степана в свои мысли, даже напридумывала про себя кое-чего.
Но все это осталось далеко в прошлом, Степан Трофимович заметно постарел, стал зол и нетерпелив. Остались лишь воспоминания, да кое-какие живущие сами по себе мысли, они и теперь изредка выглядывали, вызывая внутри знакомый холодок, слишком определенный, чтобы она не обратила на него внимания.
Кстати, Степан Трофимович что-то на этот раз запропастился. Это пришло в голову Марье Трофимовне скорее как чистое ощущение, ведь о времени она имела теперь очень приблизительное понятие. Спала когда хотела, ела еще реже. В последний раз аппетит у нее проснулся, когда Степан наконец принес добычу с охоты, познав прежде столько неудач. Мясо. После такого бесконечно долгого перерыва. Оно было мягким и слегка сладковатым. Марья Трофимовна очень хорошо помнила его вкус. И тот день, когда Степан вернулся с охоты уставший, но не пустой. Правда, это была лишь часть туши, нога, и надолго бы ее не хватило. Марья Трофимовна тогда робко заикнулась про то, что он зря оставил остальное в лесу, ведь у них с едой последнее время стало очень туго. Но Степан лишь что-то угрюмо пробурчал в ответ. Марья Трофимовна была от природы женщиной ненавязчивой и спорить не стала, а поспешила к печке разводить огонь. Степан, наверное, освежевал тушу прямо на месте, потому что уже не может много таскать на себе, а к тому же, надо полагать, ему пришлось нести издалека, размышляла Марья Трофимовна, берясь за очередное полено, чтобы отправить его в невидимую пасть печи, дышащую ей в лицо жаром. Но когда ее рука нащупала на полу следующее полено, она вдруг вспомнила отца и, забыв тут же о Степане и о предстоящей еде, тихонько всплакнула. Марево, стоящее около печи, мгновенно высушило ее редкие слезы.
Мясо действительно очень скоро закончилось, но Марья Трофимовна знала, что Степан, возвращавшийся от раза к разу ни с чем, не захочет ее слушать, а может быть, даже обвинит и оттаскает за волосы. Марья Трофимовна стала снова тайком ловить мышей и делать из них пельмени. Это был ее старый «рецепт», не исключено, что за счет этого они и переживали все последние зимы. Степан Трофимович хоть и видел раньше гораздо лучше, чем она, но с возрастом заметно сдал, и теперь Марья Трофимовна очень сильно волновалась, отпуская его на охоту. О ней она имела представление приблизительно такое же, как и обо всем остальном происходящем за этими бревенчатыми стенами, но догадывалась, что для того, чтобы охотиться, нужны хорошие глаза. А пельмени получались прекрасные, с каждой мышки она сдирала шкурку, а тушку целиком заворачивала в тесто, из каждой пойманной мышки получался, таким образом, один ладный пельмешек. И хотя самой Марье Трофимовне почти не перепадало, Степан оставался очень доволен.
А в этот раз Степан Трофимович как-то чересчур уж задерживался. Марья Трофимовна прислушалась, но даже ветер не навещал нынче ее пустого жилища. Постепенно она укачала разбереженные редкие мысли, они послушно улеглись, и она снова погрузилась в свою привычную полудрему.
3
Примерно в то же время с похожим безразличием Сергеев терзал на своем письменном столе полуживую муху. Она опрометчиво выбралась откуда-то, почуяв обманчивый аромат весны, и тут же попала в поле зрения скучающего молодого человека. Муха долго, но без особого воодушевления кривлялась под его щелчками. Но Сергеев долго такого напряженного труда никогда выносить не мог и в итоге сделал ей одолжение, пришпилив к столу сточенным скальпелем. Скальпель был старый, еще образца довоенных лет, он всегда стоял у Сергеева в стакане с письменными принадлежностями и кроме развлечений служил еще и для очинки соседствующих с ним карандашей.
Сергеев протяжно зевнул и сладко потянулся. Он поймал особенное состояние. Сергеев знал: если в тот момент позволить себе закрыть глаза, то почти моментально погрузишься в особенное забытье, прекраснейшее из беспамятств. Но если попытаться как-то развеять блудную дремоту, то она непременно уйдет, оставив после себя голову кислой и чумной, неспособной в ближайшем времени не только спать, но и ни на что-либо иное. Одна гримаса и бесконечные закидывания рук за голову.
Он не заснул. Вместо этого он встал и подошел к окну. Ведь это там, думал он, глядя на редкие деревья парка, начинающегося прямо за больницей. Одна странная навязчивая мысль уже несколько дней не давала ему покоя. Чтобы прервать свой внутренний голос, Сергеев повернулся и, напевая, словно он не один, сел обратно в кресло.
Состояние действительно было немного глумным. И теперь вернуться в начало, разумеется, у него не вышло. А как бы это было полезно в его случае. Жизнь не давала ему покоя. Точнее, не сама жизнь, а мысли о ней, несмолкающие и своевольные. Зачем он очутился в этом городе, незнакомом, созданном на пустом месте и сразу с замашкой на вечность, что вообще очень характерно для всех последних лет? Находиться в такой глуши, но при этом в самом эпицентре шума индустриального торжества, для такого человека, как Сергеев, было почти невыносимым.
Он не вытерпел и снова встал к окну. Мозглая земля и непрекращающийся ветер, раскачивающий податливые вершины деревьев, – такой была весна в этих краях. Его первая весна на новом месте, но он догадывался, что примерно такой предстоит быть всей его последующей жизни здесь. А деревья меж тем продолжали раскачиваться, маня, словно сотни рук, к себе.
От подобных надсадных размышлений оторвал его настойчивый стук в дверь. Сергеев едва успел обернуться, а «гость» уже стоял на пороге, в кожаном плаще, в кожаной кепке и с кожаной папкой подмышкой. Он явно видел себя героем полувековой давности. Не хватало лишь маузера за поясом. Это был следователь по фамилии Лужин. Совершенно без ассоциаций у того и другого. В связи с последними событиями им приходилось видеться слишком часто, отчего здороваться они почему-то постепенно перестали. В общем-то, приходящим лицом был именно Лужин, и здороваться первым должен был, по идее, именно он, но он, несмотря на свою профессию, ощутил излишность таких формальных приветствий и с легкостью вошел в роль этакого старинного друга-квартиранта, Шатова, забегающего по несколько раз на дню к Кириллову за кипятком. Это был жалкий, невзирая на все свое облачение, человечек, напоминающий то ли Геббельса, то ли Ежова, впрочем, с подходящей для такого образа хваткой.
– Я все написал в заключении, ответил на все поставленные вами вопросы, – отчеканил Сергеев с особым выделением «Вами» в ответ на очередной вопрос юлившего, словно школьница, Лужина.
– Вы бы поосторожнее со своими столичными замашками, – тут же вставил как бы между прочим Лужин. – Дело серьезное, первое такое, можно сказать, в нашем городе, а вы только начали работать, а уже грубите и паясничаете.
Сергеева залило краской, он попробовал что-то возразить, но человечек повелительно поднял свободную руку: Сергеев ни разу не видел, чтобы он выпускал свою папку. Сергеев равнодушно наклонил голову, не очень, судя по всему, желая оправдываться, размышляя, не пришита ли папка к плащу.
– Так что отвечайте, пожалуйста, когда вас спрашивают, – продолжал человечек, – и не забывайте, кто здесь главный, кто, так сказать, расследует, а кто лишь помогает этому расследованию идти в верном направлении.
Он победоносно задрал голову и даже немного отвернулся, напомнив Сергееву позирующего перед живописцем аристократа, или неприступную деву, ждущую объяснений.
– Я ничего не забыл, – вот теперь уже действительно грубо ответил Сергеев, взяв себя в руки. – Главный надо мной сидит вон там. – Он небрежно указал на невидимое место сквозь стену у себя за головой. – Главный врач. И если вас что-то интересует лично, обратитесь к нему. А я вам больше ничего не добавлю. А насчет верного направления, то я, честно говоря, подозреваю, что никакого направления у вас пока вообще нет.
Он повернулся на вращающемся кресле и демонстративно уставился в окно, хотя с того места ничего кроме одинаково-серого неба через него видно не было. Всем этим он хотел показать, что больше не нуждается в подобной компании. Он не видел то бесконечно ненавидящее выражение, которым окрасилось лицо Лужина, лишь услышал, как заскрипели его гнилые зубы, а затем – оставленное кресло. Следователь вышел, громко топая сапогами, тоже, замечу, кожаными, но дверью хлопнуть все-таки не посмел.
Сергеев снова подошел к окну.
– Дурак, – задумчиво, но решительно произнес он. Но поймав свое отражение в стекле, рассмеялся и вслух объяснился, что это он не ему.
За главного врача он не беспокоился, с его стороны и так уже было большим одолжением приехать сюда на работу. Как глупо получалось: ведь Сергеев прежде, чем стать патологоанатомом хотел стать хирургом. Точно в скверном анекдоте каком-нибудь. Он даже не знал, что конкретно отвадило его окончательно от первоначальной мечты, ради которой он потратил столько лет жизни. Еще большей тайной выходило, почему он очутился в этом новом, но уже забытом городе с необъяснимо глупым названием. Вряд ли его прельстила квартира или надбавки, скорее это был просто шаг, один из множества, но шаг, прыжок из прошлого, в котором его никто не ждал. И что бы там ни писала мать, – от себя или передавала от отца, – он знал, что уже давным-давно один. Может быть, всегда был.
Найденный недавно в парке уже второй по счету труп, немного растряс его монотонную жизнь, к которой он уже было начал привыкать. Да и весь город затрясло мелкой дрожью, никто, казалось, никогда не ожидал подобного, словно этот город был чем-то иным и не был населен обычными людьми. Птицы, трещавшие где-то неподалеку, раздражали слух, Сергеев закрыл глаза и стал вспоминать лицо той женщины. Она занималась пробежками в этом самом парке на окраине города, и он отлично помнил яркий спортивный костюм, в который она была одета, но сколько ни силился, вместо лица перед ним лишь вырастала ужасная рана на спине жертвы и ее нога, вернее, то что от нее осталось после того, как ее умело отделили почти под основание. Ногу так и не нашли. Кроме самой обыкновенной, хотя и не заводской картечи, извлеченной из раны на спине, у следствия вообще, можно сказать, не было вещественных доказательств.
Первое тело, теперь уже несомненно связанное со вторым, нашли не так давно в том же парке. Но Сергеева тогда еще не было здесь, и он почти ничего не узнал от Лужина, кроме того, что первым был мужчина, инженер, умерший в результате ранения поясничной области такой же самодельной картечью. Он умер не сразу, а постепенно истек кровью и, когда его обнаружили, уже вмерз в красную лужу, разлившуюся под ним. Правда, он был найден гораздо глубже, уже в лесу, в который плавно переходил парк. Тогда в районном центре посчитали, что это несчастный случай, и незадачливого охотника, как понял Сергеев, почти не искали. Но вот второе убийство уже вывело город из равновесия. И невзирая на то, что никто ничего вроде как не разглашал и заводы продолжали работать, люди стали бояться покидать свои квартиры, а по городу разнесся слух о десятках уже якобы расчлененных трупов, найденных по всему району.
Но трупов было только два, а все прочее – не более чем обывательской ложью. Но при всей очевидности их связи Сергеев был не в состоянии на сколько-нибудь правдоподобно связать их между собой. Оба убийства просто не укладывались в его еще довольно девственном понимании действительности. К тому же, около первого трупа даже не нашли следов, при том, что то зверство, которое сотворили со вторым телом, показывало явный «интерес» убийцы к своей жертве.
Он не удержался и вновь посмотрел в сторону парка. Что-то непонятное, еще не определенное им самим влекло его в этом унылом виде. Что-то звало, манило его туда. Вот, может быть, сейчас, именно в этот момент, когда он тупо глядит в окно, там бродит нечто, высматривая новую жертву.
Чудилось, что сам лес, сама природа вздыбила свою спину и взбунтовалась против безмозглых захватчиков, наседающих на нее со своими ревущими заводами и безликими прямоугольными зданиями. Разбуженные древние духи вышли из-под земли и прикончили того инженера, а потом нагнали ту неудачливую спортсменку и напоследок вырвали ей ногу за напрасное топтание их безмолвной матери.
Сергеев оделся и вышел.
На улице, сразу за больницей навстречу ему попалась дородная, уже немолодая мамаша с ребенком. Малыш, ее последняя надежда, распевал песню, вернее, незамысловатый стишок из трех условно рифмующихся слов, повторяемых им на разные лады, а мать тащила его к остановке, словно хотела побыстрее убраться подальше от этого зловещего места.
– Сынок, может, какую-нибудь другую песенку? – не вытерпела она, еле скрывая раздражение, когда Сергеев поравнялся с ними.
Малыш, кажется, не слышал ее и продолжал себе, а она недобро покосилась на Сергеева. «Неужто я выгляжу подозрительно?» – подумал он про себя, но не остановился, предпочтя продолжить путь в сомнениях.
Ее-то, похоже, кроме ребенка ничего не тянуло.
Через несколько минут он вступил на территорию парка, больше никого так и не встретив по пути. Место отвадило от себя обывателей без всяких предостережений со стороны властей. Безлюдность теперь придавала этому угрюмому парку особую тревожность, несмотря на то, что сквозь облака выглянуло уже достаточно теплое солнце, не показывавшееся вот уже несколько недель. Сергеев немного постоял на опушке, смотря в пустоту, но потом, будто в трансе, уверенно зашагал вглубь.
Раскисшая земля хлюпала и размазывалась под каблуками. Один раз Сергеев даже чуть не упал, его ноги стремительно разъехались, но он в последний момент успел схватиться за росшую поблизости иву. Недоразвитое символичное дерево вяло поддержало его, и он закачался на гибких ветках у самой земли. Наконец он дошел до асфальтной дорожки, полукольцом огибавшей весь парк, но там повсюду стояли лужи, так что ему так и пришлось, чавкая подошвами, идти по земле параллельно ей.
Всецело поглощенный своими сапогами Сергеев как-то незаметно добрался до небольшого пруда, где заканчивался парк. По крайней мере, здесь заканчивалась дорожка. За прудом стоял уже первобытный непроходимый лес. То ли от прозаичности этой прогулки, то ли от выглянувшего солнца, но на душе у Сергеева уже не осталось ничего от былых ощущений. Он уже не чувствовал ни страха, ни шедшей вразрез с ним необъяснимой тяги к неизвестному, к месту, которого он уже достиг. Мятежные призраки скрылись в неведомых глубинах. Уставший и разочарованный, он посмотрел на измазанные глиной носы своих сапог, повернулся и побрел назад.
Решив, что смысла следовать впредь за этой дорожкой никакого нет, он пошел наискось через лес, прямо по направлению к больнице. Вскоре на его пути возникла внушительная яма, которую он решил обойти слева. Желчь закапала с его сердца, когда он увидел, что яма сужается в заросший овраг, уводящий его в сторону от уже виднеющегося за деревьями больничного флигеля. Но назад он не повернул, а лишь ускорил шаг, сжав кулаки.
Неожиданно он вышел к месту, где была найдена та женщина. Страх снова вырос из-за его плеч и сковал хилую грудную клетку. Он сразу узнал это место, где ему, еще только вступившему в должность интерну, пришлось осматривать труп. Ощутив вдруг сильнейшую тошноту, он замер на месте. Тишина, лишь вода изредка капает с веток. Казалось очень странным, что не осталось никаких следов. Сергеев пытался заставить себя идти дальше, но не мог. В его голове стремительно вспыхивали непроизвольно запомненные им картины. Пленер багровых тонов. А теперь – ничего. Он почему-то представлял себе, что на месте убийства обязательно должно что-нибудь остаться, чтобы как-то подчеркнуть его отличительность, что ли.
Он снова пошел вперед, но овраг с каждым шагом выглядел все глубже. Челюсти стали непроизвольно подрагивать, а вскоре уже открыто стучали друг о друга. Потерявший всякое самообладание Сергеев вдруг сделал отчаянную попытку перебраться через овраг, словно по ту его сторону была иная земля. Но спустившись в него, он обнаружил непролазные заросли молодых деревьев и кустов, нагло размножившихся на его непросыхающем дне. Шагнув прямо в эти кущи, он почувствовал их мягкое, но непреодолимое сопротивление и сразу же застрял одной ногой в рогатине какого-то куста. Он остервенело задергал ей, вдруг ощутив себя в ловушке. Вот примерно в таких зарослях и нашли последнюю жертву, мелькнуло у него в голове. Наконец, разодрав штанину, он вырвал ногу. Нетронутые на вид растения снисходительно покачивались. Сергеев повернул назад и стал взбираться по липкому склону наверх. Забыв о чистоте своей одежды, он бешено перебирал руками. Скользкая холодная глина размазывалась под его пальцами, но он не поднимался ни на сантиметр. Внезапно он люто возненавидел себя, свою заносчивость, свою гордость, не давшую ему вернуться в родной город, свою мать, желавшую видеть своего отпрыска непременно врачом. В конце концов он сделал последнее бешеное усилие и с воем буквально выпрыгнул из оврага. Все было позади.
Стоя на коленях, он пытался отдышаться. Вдруг что-то щелкнуло неподалеку, и он в ужасе поднял голову. В нескольких шагах от него стоял сгорбленный старичок, сжимавший в руках старинное ружье с наружными курками, которые он как раз аккуратно взвел. Сергеев замер на месте. Глаз у старика словно не было, на их месте были одни впалые веки, его лицо старика напряженно подергивалось. Он тоже не двигался, только водил головой, будто пытался что-то учуять. Так они стояли, замерев друг напротив друга, несколько секунд, но для Сергеева они не имели обозримых границ. Вдруг в его голове зазвенело, и он, не выдержав, кинулся в сторону, что было мочи. Ноги не слушались его, и оттого он бежал неровно, бестолково размахивая руками. Прозвучал выстрел. Краем глаза Сергеев увидел, как в метре от него обезглавило молодую сосенку. Он не обернулся и не издал ни звука, а вместо этого зажмурил глаза и тут же, поскользнувшись, упал. Прогремел второй выстрел, и ему тотчас обожгло спину, и в груди прыснуло жидким огнем. Хрипя, он повалился набок. Он попробовал вдохнуть, но ужасная боль предупредила, чтобы он этого больше не делал. Услышав шаги, он повернулся и увидел охотника, приближающегося к нему с огромным ножом. Мишура голых деревьев крутанулась вокруг его головы, и сырая земля, резко поднявшись, липко ткнулась в лицо.
Все больше порождено сомнений,
все дальше разлетаются кусочки души.