ЖЁЛУДЬ ПАМЯТИ
Продолговатый, туго оформленный жёлудь в складках пластикового пакета, где лежали машинка и шарик, показалось, завяз – так показалось отцу, одновременно сажающему малыша на детский велосипед, и старающемуся удержать пакет, по складкам которого, как по ступенькам, жёлудь, точно колобок, убежавший от бабушки с дедушкой, спустился к машинке и лёг между нею и шариком.
До этого малыш скатывал машинку с гладких покатых поверхностей, беловато желтевших вдоль лестниц пустого, огромного павильона на ВДНХ; скатывал, сбегал за нею, победно задирал вверх ручонку, и снова взбирался, чтобы снова спустить машинку.
Гуляли более трёх часов, и игра возле лестниц была последним этапом прогулки, малыш устал, на личико его легла тень сна, и отец понял – пора домой.
Он усадил малыша, пристроил пакет на ручку велосипеда, и покатил его – выехали с территории выставки, миновали гигантских, вавилонски-роскошных «Рабочего и колхозницу», и застряли на светофоре, чей красный свет длился долго-долго – из-за огромности представленных тут пространств, насыщенных пёстрым движением густой на него метрополии.
Малыш дремал, сложив ручонки на руле, положив на них кудлатую головку; зелёный свет брызнул, наконец, и отец покатил велосипед – вниз по улице, под взглядом седоватого, но всё же синего, ещё будто летнего, несмотря на сентябрь, неба, и потом – дворами, спускавшимися вниз, мимо детских площадок, проржавевших тополей, и разной обыденной разности – к их дому.
Внёс малыша осторожно по лестнице, вверх повлёк лифт, в зеркале которого привычно своё отражение…
-Спит? — вполголоса спросила мама.
-Спит, — ответил сын, словно сам внутренне преображаясь в малыша.
Жена в офисе, на работе…
-Давай переложим осторожненько. Жалко, до обеда уснул.
И – вынимали, стараясь не беспокоить, малыша, отец нёс его на кроватку, где и раздели: осторожно, медленно.
Малыш перевалился на бок, тихо сопя, глубже уходя в сон.
-Иди обедать, сынок, — сказала мама.
-Сейчас, мама. Переоденусь только.
Они сидят на кухне, едят.
Борщ густ, как мечты о счастье, и сметана расходится в нём плавными полукружьями.
Гуляш с обильной подливкой, созидающей островки и архипелаги в картофельном пюре, и крепкие малосольные огурцы с пупырчатыми спинками и боками.
-Мам, а где у нас на старой квартире книжный шкаф стоял, не могу вспомнить. Буфет в первой комнате, а шкаф?
-Шкаф во второй сынок.
-А-а… Это у стенки, да? платяной, лакированный – и книжный?
-Ну да.
Старая, по наследству доставшаяся мебель, вернее – три предмета: буфет, книжный шкаф, огромное зеркало. Массивные, роскошные изделья, густо покрытые резьбой, где завитушки виноградных листьев переплетаются с тонкими, непонятными элементами декора, а символическое нечто, венчающее буфет, напоминает голову совы. Стёклами глядит книжный шкаф как из-под очков, призывая не забывать о его замечательной начинке.
-А книжные полки помнишь? Гена делал…
-Да, это в первой комнате. – Сын пьёт чай, заедая его золотящимся мёдом.
Старая коммуналка, где жили втроём: отец, мама и он – теперь почти пятидесятилетний…
Поздний отец, ребёнок в душе.
Будто в янтаре густого воспоминания всплывает: огромность пространства той коммуналки с трёхметровыми потолками, две комнаты, разнообразье мебели. Письменный стол, чья столешница покрыта замечательными фантастическими разводами возраста у окна первой комнаты, а всего окон было четыре, первый этаж – и выходили они во двор, куда выбегал играть, потом выводил велосипед, потом грузили различные предметы обихода на грузовик, чтобы не вернуться сюда никогда.
Ребёнок сидит за столом и глядит на пышный, ёлочный снегопад – внутри какого сложные узоры и орнаменты вспыхивают то изумрудно, то рубиново, и скоро Новый год – и будут везти ёлку на санках, и огнями брызжущий город будет струить пестроту на её тёмное тело.
-А во второй комнате, ма, что стояло между окон?
-Там трельяж был. Мы его не взяли. А потом – аквариум на столике.
Он помнил аквариум: зелёную радость детства, и вспышками, пёстрыми, калейдоскопичными картинки мешалось: посещение Птичьего рынка, где покупали телескопов и скалярий, и магазинов, где брали для них корм…
А ещё… Хомячок сбежал, — да, он жил потом, после рыбок, и как выбрался из своей клетки было непонятно – но он нашёлся, милый, палевый хомячок, он вывалился из вентиляционного отверстия во второй комнате…
-Надо ж! – удивлялся отец.
Собаки были уже потом.
Белый тюль занавесок тёк, переливаясь, играя складками, и коралловый муар сумерек медленно просачивался в комнату.
По складкам пластикового пакета медленно падающий вниз жёлудь.
-Пойду, посмотрю, ма, как там малыш – спит?
-Сам пока ложись, отдохни.
-Ага. Лягу рядом с ним.
…И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ НАПРАСНО
…и наловчился прогуливать школу, посещение которой было невыносимой пыткой…
Уходил, собравшись, с тяжёлыми мыслями о будущем – маленький, книжный старичок, маменькин сынок, которому – как же устроится в жизни? но с полдороги сворачивал, шёл в заснеженный, волшебный, великолепный лесопарк, где снега сверкали и переливались на елях, соснах и липах, где берёзы, чьи стволы покрыты неясной клинописью сообщений, вздымали в небо, в его лепную синь, белые, орнаментами покрытые ветви, и сметанные тропы кочерыжно скрипели; и шёл, шёл – к заледеневшим, под толстым белым чехлом прудам, и стоял около них, вспоминая, как летом и осенью ходил кормить сюда уток: отломив горбушку батона, выбирал начинку, кидал в чёрную, зеленоватую, оливковую воду, и смотрел, как налетали, наплывали они, иногда дрались, и шеи селезней блистали нежной изумрудной зеленью.
А потом выходил в город.
В булочной, среди хлебного аромата, покупал булочку за три копейки, или масляно блестевший рогалик за пять, и двигался дальше, жуя, не спеша; и нечто замирало в душе от ужаса – что опять будет врать?
Но невозможно ходить в школу, нет-нет, лучше громоздить этажи лжи, про себя мечтая о книгах, которые напишет…
Он шёл к будочке часовщика, около которой в ранних сумерках зимы любил стоять, глядя, как втуннелив в глаз лупу пожилой, лысый мастер, возится с начинкой, с часовым нутром, и взирают на него в жёлтом медовом свете будочки различные другие часы…
Он стоял, и вспоминал – то, это…
Как на старой квартире, в коммуналке, одолевая высокую лестницу, с огромными её, пыльными ступенями, ходил в гости к дяде Косте – тоже часовщику, — пошуровать в ящиках комода, наполненных старыми, такими интересными механизмами.
Как ездили на море – каждый год, в июне, как бежал поутру на пляж, где в мыльной пене по берегу ползали маленькие крабы.
Масса света.
И зимние сумерки ныне.
И надо идти домой, врать.
Кончилось всё кризом пубертатного возраста – сильным, затянувшимся.
Но он не погиб – а прожил почти пятьдесят.
И даже не совсем напрасно.
И его поздний сынок, нежный, красивый малышок – зефиринка, как называет, шутя, сопит во сне, ворочается, пока он сочиняет очередной рассказ.
ПРЕДЧУВСТВИЕ ПОД ГРАЙ ВОРОН
Электричка была переполнена, и, возвращаясь с дачи, ехал в тамбуре, курил, глядел на мелькавшие пейзажи.
Двое напротив – один с грубым, плоским лицом, сам крепкий, простой, самоуверенный – и краснолицый старик с орденом на лацкане пиджака – начали выпивать: красное, прямо из горлышка, пряча бутылку…
-Закуришь, отец? – предложил ражий мужик.
-Не-а, сынок. Я этим-то делом, — и щёлкнул себя по горлу, — занимаюсь, а курить – нет, не курю.
Нудное их примитивное говоренье-бухтенье – о дачных страстях, огородных работах, грибах, рыбалке – наполняло тамбур, резко потемнело в котором: электричка стремительно въезжала в область дождя.
-Ого, ливанёт сейчас, — сказал мужик.
-Ну что ж, ливанёт – хорошо, дождик всегда на пользу, да и осень скоро, — отвечал дед.
Серо-стальная полоса легко впустила в себя электричку, и – закипело, повалило стеной; водная масса низвергалась, как из опрокинутой чаши океана, и даже захлёстывало в дверь, окрашивая края железного пола тамбура чёрным.
Смотрели втроём, завороженно…
А когда подъезжали к Киевскому вокзалу, всё стихло уже, хотя реальность была мокрой, чуть блестящей, точно посеребрённой тонкой плёнкой…
-И тут дождь прошёл, — молвил дед.
Но ответа он – девятнадцатилетний парень – не услышал, ибо выскочил, быстро рванул к метро.
Дома отец маялся сердечной болью.
-Па, что? Может неотложку вызвать?
-Ничего, сынок, таблетки принял, должно отпустить.
-Смотри, лучше вызову.
-Давай подождём. Как прокатился?
-Да, ничего. Воздухом подышал. – Сын улыбнулся.
Мама отдыхает в санатории, в Латвии (Что через несколько лет станет она другим государством – и не представить, Союз могуч ещё, кажется незыблемым).
-Ладно, сынок, отдыхай. Поешь там что-нибудь с дороги.
-Хорошо, па. Зови, если что.
Возился на кухне, разогревая макароны; разбил в них яйцо, что быстро, как всегда, превратилось в бело-жёлтую эмаль, покрывшую железное днище.
Вечер наваливался – тяжело, массивно.
Они легли спать – сын зашёл к отцу, пожелать спокойной ночи, справиться, как самочувствие, ничего не предчувствуя ещё.
-Лучше… спасибо, сынок, ложись.
Он проснулся от гнетущей, каменной тяжести; он провалился в сон, и первые секунды, выбравшись из него, не мог понять, где находится – дома ли? На даче?
Потом вскочил, и пошёл к отцу.
Тот, белея в темноте, стоял у окна, тёр грудь.
-Па?
-Сынок, вызывай, наверно…
-Да-да, сейчас.
Проблемы с сердцем начались у отца месяца четыре назад: лежал в больнице, определили стенокардию, ишемическую болезнь сердца; а так здоров был, некогда много занимался спортом, путешествовал.
Ночь густела за окнами.
Минут через двадцать приехала бригада; делали кардиограмму, расспрашивали…
-Собирайтесь, необходима госпитализация.
Один из бригады сидел на телефоне, узнавая, какая больница примет.
-А я могу поехать с папой?
-Нет, сейчас не зачем. Больница… — Парень назвал номер. – Утром приходите.
И папу увезли в ночь.
Постель в его комнате белела, развороченная будто; и беспорядок предметов вдруг показался тяжёлым предзнаменованием.
Сын прилёг подремать – в своей комнате; дрёма растворилась сном, и когда утро залило пределы жизни, вскочил, умылся, надел спортивный костюм, и отправился в лесопарк бегать: увлекался спортом тогда.
Деревья мелькали, точно лес многоного обгонял его, и, пересекая дорожки, посыпанные гравием, вспоминал, что это парк – всё же скорее, чем лес.
Потом принимал душ, приятно покалывавший тело, завтракал, снова думал, как похожа яичница на красивые слои эмали.
И – поехал в больницу.
Район был знаком, тут жили когда-то, первые десять лет прошло в замечательной коммуналке; а больница серела массивами корпусов, и долго искал нужный, вошёл, обратился в регистратуру, и тут узнал…
-Ваш папа пока в реанимации. Что? Нет-нет, туда, конечно, нельзя. Звоните, узнавайте.
Он вышел.
Небольшой сквер уютно помещался напротив.
Побрёл туда бездумно, опустился на скамью.
Вороны граяли в начинающей желтеть листве, и сухой, жёсткий треск точно царапал душу.
И сын зарыдал – резко, бурно; зарыдал, наколовшись о страшное предчувствие, понимая уже, что видел отца в последний раз, ощущая низвержение мира, огромного мира, которым был для него отец – 52-летний, казавшийся тогда пожившим, много видевшим; он рыдал минут пять, закрывая лицо руками, слыша тяжёлый, не прекращающийся грай, и воспоминания клубились, лентами мелькали в мозгу – или показывали кино, где кадры шли очень быстро…
Потом вытер лицо платком, закурил, встал со скамейки, отправился домой.
В два часа дня позвонили, сообщили, что отец умер.
АССОЦИАТИВНЫЙ МИР
Малыш со стороны детской площадки, размещённой в уютной низине между рослых, многоглазых, старых домов глядел во внутренний двор детского сада через решётку так жадно, что показалось, энергия его желания стала ощущаться другими малышами, игравшими в песочнице и скатывавшимися с горок – они остановились, и, как по команде, обернулись к нему.
На него смотрело несколько пар, точно недоумевающих глаз.
-Малыш, ты пойдёшь сюда осенью, — сказал отец, ощущая тонкую грусть, какая, бывало, накатывала элегичными осенними временами.
А тридцать первого августа был дождливо-свинцовый, мокро-безответный день, и всё же, в один из коротких просветов, вышли с малышом, и когда подошли к решёткам пустующего пока детского сада, отец спросил:
-Хочешь идти-то?
-Дя! – радостно ответил малыш, и закивал так энергично, что золотистые локоны выбились из-под синей шапочки.
Через семь дней он уже неделю ходил в этот обширный, от советских времён оставшийся, со сложным миром внутри детский сад.
Космос сада – с играми и плачем, смехом и музыкой, танцами и спортивными занятиями, отказом от полдника и чьим-то неуёмным аппетитом – овально, либо продолговато входит в космос комнаты, где поутру, лежа на кровати видишь, как шестипалые листья пахиры наползают друг на друга, образуя крохотные тени-лодочки – каждая на соседнем листке, ибо подоконник залит солнцем – не таким палящим в сентябре, но медовым, тихим, ласковым; и листья купаются в изобилье этого света, тонко, как в бисер, играя тенями; а потом массивы ватных облаков лишают короткие тени жизни, и кажется, сумерки поторопились…
Соседка с нижнего этажа принесла вчера вечером два пластиковых пакета грибов – как дохнуло из недр пакетов! Боровики были смешаны с подосиновиками, а подберёзовики широкими, мягкими, иногда чуть подпорченными червями шляпками закрывали крепенькие маленькие белые, чьи шляпки прочно, точно изготовленные из живого воска, приникали к ножкам.
Соседка пришла с дочкой, к ним ходили когда-то в гости с малышком, и детки играли, носились друг за другом, а теперь девочка жалась в двери, не желала заходить, и вечер, точно окрашенный не зримыми цветовыми языками, немо, так заурядно-обычно, глядел на всех…
Пакеты стояли на столе, и, вытаскивая и раскладывая на столешнице грибы, впитывал лесные ароматы – тягуче-великолепные, остро-живые, грустные, осенние…
Мягкая плоть грибных шляпок легко прогибалась под пальцами, оставались ямки, испещрённость ножек чёрненькими прожилками представлялась суммой клинописных посланий от неведомого природного царя.
…в детстве не сказали, что приедет двоюродный брат – чтобы пошёл на школьный огонёк, которые любил вообще, но с братом, жившим в Калуге, дружили так сильно, что отказался бы идти наверняка, и когда вернулся, мама сказала: Сюрприз для тебя!
И подумалось, подарят модельку машинки, какими болел тогда, и вошёл в тёмную комнату, зажёг свет, брызнувший жидким янтарём, и брат вскочил, воскликнув: Сюрприз! – улыбаясь…
Линии памяти, искривлённые ассоциациями – или усложнённые ими…
С братом столько раз ходили за грибами! Как любил тишайшую эту охоту, и ароматы грибов, и лесные тропки, чья сумма была не проще ассоциативного мира сознанья…
Однажды у Оки на пикнике взрослых, поев кое-как – а снеди на пёстрой подстилке было разложено предовольно – помчался к реке: текущей неподвижно-серо, мощно, казавшейся совершенно спокойно, и такой бурно-тяжёлой внутри (а тёмное нутро её заполнено усатыми сомами, и мелкозубыми, острохваткими щуками, плотными, золотистыми карасями и лупоглазыми пескарями, плоскими, как блюдо, лещами, и синцами размером с ладонь, такими костлявыми, что сложно есть их, несмотря на вкуснейшее, благоухающее мясо), побежал к реке, и, чтобы лучше видеть, забрался на массивный, лобастый камень, а нога поехала вниз, и стопа воткнулась в стеклянную розу бутылки.
Кричал, кровь хлестала, взрослые бежали к нему, а везли или нет в больницу – не вспомнить уже.
Везли – когда сорвалась люстра: праздник ли домашний был? просто вечер? Но читал стихи, стоя на стуле, эмоционально жестикулировал, и нечто испортилось в потолочном устройстве, и люстра сорвалась на тебя… Помнишь, — как сквозь марево лет – мчащая «скорая помощь», взгляд, заливаемый кровью, склоняющихся к тебе врачей… Ничего, обошлось…
Очищая маленькую протоку у Оки, тащил за собой хвосты водорослей – выдирал их, выбирал, шёл вперёд, тащил, воображая себя не то пиратом, не то исследователем нового, и серая вода под солнцем вспыхивала церковной парчой…
Грибы в пакетах на столе.
Малыш, неделю ходящий в сад.
Янтарные узоры и разводы памяти, с впечатанными в них кристалликами ассоциаций…
Переусложнённый мир можно и воспринимать только так – переусложнённо.
КАЖДЫЙ ОТВЕЧАЕТ ПО-СВОЕМУ
Бумажные тени вздрагивают, оживая на миг, и уносятся во втягивающую воронку небытия — ночь уходит, и сентябрьское утро распускается смысловыми цветами.
Становятся видны: проржавевшие кроны тополей, крыши гаражей – фрагментарно, впрочем, сквозь листву – взмывы соседних домов, каждый из которых едва ли уступит размерами Трое.
Собирающие на работу спешно завтракают – заваривается кофе, наливается чай, жарится яичница, на рассыпчатый творог льётся сметана; мамаши кормят детей, собирают их в школы, или детсады; старики кашляют, с трудом выдираясь из бездн полусна, полубодрствования; жизнь получает новые импульсы, отдавая свои; и всё кружится опять, вертится.
Георгий оседлает велосипед и поедет на ВДНХ, где в 11 часов он откроет церковь, бывшую ранее часовней, и церковную лавку, и может быть к нему придёт Александр: после того, как поставит свечи, совершая какой-то очень свой, одинокий ритуал, он зайдёт в маленькую беседку, где они с Георгием будут пить чай, философствуя.
Иногда пили и что покрепче.
А пока Георгий катит на велосипеде, к раме какого привязан маленький колокольчик – чтобы помнить, что колокол звонит по тебе, и виды – знакомые, отчасти любимые – текут, летят, льются ему в глаза.
А чем занят Александр?
О, он отвёл трёхлетнего малыша в сад, где в толчее маленькой раздевалки переодел его, и отправил в обширную комнату, как в первый этап жизни:
-Ну, иди малыш!
И малыш, очень общительный, побежал.
Неохотно уходит из сада даже в семь, когда пора забирать.
Александр больше не ходит на службу, куда ходил более тридцати лет, он сидит дома и пишет, он надеется выбиться, быть услышанным… Хотя, пожалуй, и не надеется уже, и даже, сочиняя очередной опус, мается ощущением бессмыслицы и безделья…
Георгий – монах в миру: худой, аскетичный, он открыл уже храм – приземистый, белый, красивый, очертаньями повторяющий знаменитый храм Покрова на Нерли – иди туда, Александр.
Не стоит.
Где-то бушует мир офисов, банков и фирм; лопаются мыльные пузыри страстей, подписываются бумаги, кочуют огромные суммы…
Где-то грузовики и фуры везут горы товаров, различно и разнообразно упакованных; заполняются склады, чтобы новые машины приехали за новыми горами товаров; магазины изобильнее райских грёз; и доступна нам теперь одна глубина: глубина потребления…
Где-то готовятся новые, пёстрые и пустые шоу; в павильонах растят новые ветки сериалов, и некто тащит за камерой чёрный шнур, глупо улыбаясь, пока актрисы изображают бумажные страсти.
Натяжение и напряжение жизни! мускульная субстанция её, взяв утренний исток, проходит дневными часами, чтобы медленно раствориться в пространстве вечера, и ухнуть в очередную ночь.
Мир людей-персонажей цветаст, и безвестность режиссёра общего действа, не мешает жить никому, считая себя полноправным участником… чего?
Каждый отвечает по-своему.
СИСТЕМА ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ МНОЖЕСТВ
Многажды множащаяся система человеческих множеств…
Мающийся чёрным, как антрацит, похмельем поэт, забывает про кривое своё полупризнание – а далеко от его берлоги умирает старый признанный мастер.
Какая между нити связь?
Тонюсенькие, не зримые нити, опутывающие реальность, неизвестны нам, и рассуждения о человечестве, как о едином организме, мало кому понятно.
Награждаемый в этот вечер погружен в пену собственного ликованья – вполне схожего с тем, какое испытывают сейчас заключённые в тюремной камере, ибо один из них получил богатую посылку, жирного кабанчика.
Везомый в лимузине в свой особняк банкир не замечает закорючки человеческие, какие гонит ветер, как гонит он порыжевшую, опалую, жёсткую листву.
В осени заложена зима, как в моём начале – мой конец.
Сидящие в траттории – ради веселья больше, нежели ради еды, — не поймут ужинающих дома, где скучный халат жены мелькает символом неудавшейся жизни – твоей и её.
-Картошку пережарила, Тань.
-Да? ну прости, задумалась, наверно. Как там наш сынок? – давно не писал.
Сынок может быть в армии, а может – уехал на заработки, это важно только им двоим, ну ещё – в лучшем случае – приятелям его.
И… сколько таких сынков? Изводимых муштрой, доминаемых чёрной работой, или – погрязших в безднах спекуляций…
Сколько таких Тань, задумавшихся, забывших о картошке для мужа, которая подгорит, пока он на работе ругается с начальством ради грошовой прибавки к грошовому жалованью.
Системы человеческих множеств множатся на новые – роддома выпускают в мир спящих, сопящих младенцев, криком наполняются дома, суетою, габаритами радости.
Роддом – последнее здание на территории, обширной, как Кремль, и, идя навещать беременную жену – а родит ещё только через два дня – некто заметил, что узкая дорожка, ведущая мимо низкого, приземистого здания не даёт ему покоя именно в этом месте… А когда шёл встречать жену с малышом, увидел скорбных людей в чёрном с цветами возле этого дома, и понял – морг.
Роддом, а рядом морг.
Круги расходятся, мерно сгорают жизни, из пепла возникают другие.
Множатся системы человеческих множеств…
ОРНАМЕНТЫ ЛИСТВЕННОГО ОПАДА
Миновал белый, как соль, параллелепипед советского ещё кинотеатра, за которым стальным свинцом мерцал квадрат пруда, прошёл мимо сквера, где сентябрь, продолжая работу августа, разорял тополя и клёны, ссыпая жёсткие, красиво окрашенные листья на асфальт и траву; прошёл мимо библиотеки, наименованной в честь классика, мимо несколько, переливающихся стеклом и товарным глянцем, витрин магазинов…
Искал одно из отделений внушительной конторы – известной, разбросанной по Москве множественными филиалами; искал, заглядывая в пакет: на месте ли паспорт, в которой был положен обходной лист – небольшая бумага с графами, дающая освобождения от 30-летнего сидения в одном из отделений могучей конторы.
Сюда поворот?
Но переулки прямые, пересекающие друг друга под таким же углом, и во дворы – манящие московские дворы, с тополиной тенью, и пестротою детских площадок, с милыми собачками, часто резвящимися на траве и непременным толстым котом, уходящим ото всего под облюбованную машину – очевидно не надо сворачивать.
Значит прямо.
Да, вот появилась ограда – серьёзная и прямая, как туповатый охранник в коробке пропускного пункта – куда и надо зайти, чтобы попасть на территорию одного из филиалов.
Кружило, мелькало в голове: вот пришёл работать, восемнадцатилетний, ещё в советские времена, вот компания весёлых парней и девчонок, с несколькими из которых крепко дружил, хотя и пил многовато, после, вот уходят многие из них – кто в раннюю смерть: крематорий, цветная толпа, из которой многие знакомы, косные туши ритуальных автобусов, и гроб сгружают на специальную тележку, и бодрый пузан, какому тамадою быть, катит его к пространному поминальному залу, откуда конвейер увезёт в печь; а кто уходил в жизнь – на другие работы, в семью, в отказ от пьянства, с мотивацией: Сколько можно! А на деле: здоровье трещит, и печка печени работает с перебоями…
Вставив пластиковую карту (а фотография на ней! что за ужасное фото – неужели это я? хотя, наверно, так и гляжусь со стороны, ведь под пятьдесят, вся жизнь прошла!) в щель турникета, прошёл, двинулся к зданию кремового цвета и заурядной наружности.
Многодверным оказалось оно, закурил бы, волнуясь, да нельзя на территории.
Ткнулся не в ту дверь, исправил ошибку, обогнув угол дома, и отправился вверх по лестнице – помпезной, с красной ковровой дорожкой…
…когда-то казалось, что после 50 никакой жизни быть не может, отец умер в 52, дед, какого не мог знать, хотя представлял многажды, в 54; и вот давно, 18-ти, 19-тилетнему мнилось, что за пределом, означенным острым алмазом полтинника – ничего нет: мерцающая пустота, копи разочарований, и теперь, когда сам топчется у рубежа, понимает, что многое, если не начнётся за гранью, пойдёт иначе, будет выглядеть по-другому.
Дверь роскошна, явно из дорого дерева, из цельного, как отлитого природой, массива, и снова надо вставлять пластиковую карту – столь ненавистную почему-то.
Коридоры белы, высоченные потолки наводят на мысли о лабиринте, а синеватый искусственный свет продолговатых ламп даёт ощущение удлинившейся аудитории, где преподают на бегу. Абсурд часто вторгается в сознанье, раздвигая его портьеры, и хотя в лицо его не рассмотреть, вынужден смиряться с его суфлёрским шёпотом: бегущий, тощий, подвижнее ртути преподаватель, и за ним несущаяся дранная рать учеников, многоголосье, обрывки афоризмов, скомканные тезисы, и чей-то шепот: Когда же всё это закончится?
Для меня – через несколько дней, улыбается он сам себе, а на деле промелькнувшим теням.
Идёт, читает надписи на дощечках, прибитых к дверям.
Главный юрист.
Когда-то ведь дружили с нею – дамой с юмором, заходившей к ним в отдел, спрашивавшей: Где мой любимый мужчина? – про него. – Никто не обижает? А то всех уволю!
И смеялся в ответ. Пили чай, шутили…
А его непосредственная начальница и вовсе была не-разлей-вода с дамой юристом, властной на деле, но камуфлирующей всё бойким юмором.
…начальница много лет назад вышла на пенсию, выучила дочь, да так удачно, что та стала если не миллионершей, то почти, и ездили с матерью без конца, изучая заграничные услады, наслаждаясь свободой и покоем денег; а хоронили бывшую начальницу три года назад, на подмосковном кладбище, где сосны рвались в небо, и дочь была деловита, собрана, бесслёзна.
Вот бухгалтерия.
Бухгалтерский учёт всегда казался воплощением скуки, серым сгустком её, и вместе – манил историей, волновал истоками своими так, что представлялась пышность Венецианской республики, где различные товары обретали графы, куда вписывались их названия, а одежды купцов были так пышны, что теперь не представить.
Пышность исторического декорума! По лестницам Византии я спускаюсь к фигурам львов и павлинов, причём последние, окрашенные пёстро, как в жизни, символизируют царствие небесное.
Стукнул в дверь.
-Можно?
За пластиковыми выгородками – десяток тёток, слышно тихое урчанье компьютеров.
У каждой сотрудницы здесь – своё одиночество.
Подписать – быстрее, чем найти.
Снова коридор – что могут символизировать павлины? вот коридоры – да, бесконечно символичны; спустился на второй этаж, нашёл ещё требуемую службу, получил завитушку подписи в обходном.
И – во дворе; через пункт охраны на улице: как пойти – тем же путём, разматывая его в обратном направлении, или новым, к другой станции метро?
Обратное направление интересней – как будут выглядеть с возвратного ракурса библиотека имени классика, кинотеатр, сквер, пруд?
Иные мелочи бросятся в глаза, остро заденут память, задержаться в ней, другие – промелькнут листьями, с какими играет осенний ветер.
Когда-то страстно любил бесцельное хождение по московским переулкам, перетекание из одного в другой, рассматривание необычных, имеющих своё лицо зданий, старых церквей, дворов, где можно опуститься на любую скамейку, дымить сигаретой, глядеть на голубей.
Но сегодня ему надо вернуться на службу.
Завтра – ехать в другой филиал, за другими подписями, а послезавтра: в последний раз выпить чаю с коллегами, принести им торт (какой купить? иногда изобилие становится большей проблемой, чем дефицит), распрощаться, и больше никогда, никогда не вспоминать о 30 тяжёлых, таких пустых, страшных, малоденежных годах сидения на службе.
А пока – сверкнул за кинотеатром пруд, и нежный сквер приветствовал идущего новыми орнаментами лиственного опада.
ЗАЛОЖНИК ПУБЕРТАТНОГО КРИЗА
И – неожиданно – тринадцатилетний ребёнок, ставший заложником пубертатного криза, нашёл общий язык с пожилым матёрым психиатром, жившим в пятиэтажке, в тесной книжной берлоге, с двумя могутными, брадатыми сыновьями, и пожилой женой…
Шли от станции с мамой и тётушкой – педиатром с тридцатилетним стажем, чьи связи во врачебном мире были достаточно разветвлёнными и серьёзными; шли от пригородной станции, под фонарями которой сугробы и снежные покровы сахарно блистали, ароматно благоухая, давая ассоциации со замечательными изделиями сдобы, с чем-то венским: посахаренным, или покрытым глазурью; лестница, рабски предоставляющая ступени свои всем спускающимся, скрипела утоптанными снежными слоями, и такие же, многажды исхоженные дорожки тянулись между бело-синих, переливавших изумрудом и рубином, наростов.
А вверху леденела чёрная бездна, и пятиэтажные дома, налитые янтарём и мёдом, подчёркивали черноту вечно и немо стонущих зимою деревьев; а в одном из таких домов и жил он – психиатр.
Собственно, комната его напоминала заблудившуюся библиотеку – заблудившуюся в поисках читателя, обрётшую его, наконец, здесь, в небольшой квартире.
Слои книг и пласты стеллажей наползали друг на друга, ветхие брошюрки громоздились с бессчётными поэтическими изданиями в мягких, пёстрых обложках, а основательные тома смотрели с полок серьёзно, призывая жить вдумчивей, забыть однодневность.
Он и жил вдумчиво – маленький заложник пубертатного криза, много читавший, рано взявшийся сочинять, и не видевший никакого пути – впереди.
Ушедший в раковину книжного мироздания, существовавшую отъединённо от общего – с дискотеками, танцами, алгеброй, назойливыми линейками, лживым обществоведением, и искривлённой литературой.
И тут, с пожилым, лысым, тяжело, грузно смеющимся психиатром мальчишка открылся; сизые струи Беломора, который курил врач, витали кольцами и уходили к лампе, напоминавшей наброшенный на источник света платок, застывший в полёте; и разговор двух – таких разных по возрасту и опыту людей – взмывал и взлетал, чуть опускаясь и снова воспаряя, но не затухая ни на миг.
-Вы должны найти ему подходящее общество, — сказал на прощанье педиатр матери ребёнка. – Иначе – никак.
Никто никогда не найдёт подходящее общество, если речь идёт об одиночке.
Он будет глубже уходить в себя, исследуя расселины и провалы собственного мироустройства жестоко и пристрастно, как инквизитор, даже попадая порой в шумные компании, встречаясь с женщинами, заводя семью.
Он останется в себе, даже печатаясь – к чему стремился много лет, чтобы убедиться в тщете и пустоте оного, никому не нужного мероприятия.
Так, что среды не нашлось.
Однако, встреча с пожилым психиатром помнится так чётко, будто ножи лет прорезали её (или незримый гравёр поработал) на дереве памяти.