ПЯТАЧОК ПРОСТРАНСТВА
Машины в ряд стоят у котельной – берёзовая роща, изображённая на ней прозрачна, легка, поздняя весна, плоско положенная на некогда белую стену.
Корпуса нескольких машин посверкивают под солнцем: оно сегодня играет в прятки с дождём: начинает моросить из ясного неба, потом, словно из страны под названьем «ниоткуда» наплывают тяжёлые туши туч, и серыми полосами дождь длинноного идёт по асфальту, двору, тополям, котельной, машинам.
Ранняя осень вообще игрива, а от поздней весны, что изображена, как на холсте, на стене нас отделяет жизнь – целое лето, удалившееся в очередную ретроспекцию; лето, лившееся золотой жарой и колыхавшееся тоннами изумрудной зелени.
Тополя во дворе прорежены полосами: слетают листья, давая пёстрые орнаменты на траве и асфальте, и если нет дождя и ветер гонит их, лёгкое шуршание кажется детским лепетом, или стоном старика, пойманного в банальную ловушку возраста: едина для всех, и никуда от неё не деться…
Помнишь, как тесно даны ограды на старых наших провинциальных кладбищах? Как ржавые местами, облупившиеся решётки наползают друг на друга, и имена – типа: Акулина Павлиновна – уводят в дебри истории, вышедший из каких поток, проходит через любого из нас ежечасно… И тут же – современные захоронения: точно пласты людей определяют имя всеобщности, чья суть сложна, как квантовая механика для филолога.
Курил на лестничной площадке, где кафельная плитка уложена шашечками: цвета – алый и белый, будто вновь длится Столетняя война, и Алая и Белая розы снова в силе, возвращены в реальность, играют в ней немалую роль, оставляя символы и знаки.
Курил, глядел на поблёскивающие корпуса машин, на незатейливо расписанную котельную, на прореженные сентябрём тополя.
Сгустки смысла возможны в любой минуте, да что там минуте – в кратчайшем миге, чтобы потом заскорузлые оттенки времени давали варианты фантазий, обеспечивая душе полёт.
Жизнь, проходящая на пятачке пространства, имеет преимущества: сжимая сознанье, извлекает из него максимум возможного: в плане творческого посыла, или разработанной жилы интуиции.
Пятнадцать минут ходьбы – и откроется лесопарк: тысячу раз исхоженный, родной, всегда новый; пруды в нём, вытянутые водной цепью, мерцают изумрудным золотом, погружаются в осеннюю черноту, отливают стальной синевою, а улитки, прикрепившиеся в цементным бортам, мнятся мудрецами, ушедшими в раковину собственных размышлений…
Чайка, вскрикнув, падает резко, вертикально, и, схватив крохотную рыбёшку, взмывает в летнюю высоту.
Рыбаки терпеливы – часами стоят, ради ничтожного улова: процесс куда важнее результата; а слои подводных зарослей напоминают альтернативный лес, данный в миниатюре – и качается он, плавно перетекает из одной рощицы в другую, и выглянувшая из дебрей рыба кажется напуганной…
Тропки лесопарка иногда уводят в густоту, но чаще упираются в заасфальтированные аллеи, и выход в город банален, как судьба большинства из жителей громоздких домов, тянущихся вдоль улиц, их поворотов, их жизни.
Пятнадцать минут в другую сторону – и ты на ВДНХ: о! выставка роскошней Монако; и помпезность бывших советских павильонов подчёркивает роскошь любой прогулки…
Пятачок пространства знаком – но как расширяется он (в сознанье, конечно, только в сознанье), когда проходишь лабиринтами дворов: не страшными совершенно лабиринтами, где точно не встретишь Минотавра, и ничего тебе не грозит; и, точно оживают розы герметической алхимии, в малом откроется многое: ребёнок, пристально наблюдающий за кошкой, воплощает грядущее, а в ликованье малыша, в первый раз съехавшего с горки-тоннеля, слышен тон любой победы, ибо все победы похожи: не важно – получил ли ты литературную премию, или выучил итальянский язык: все они прошиты ликованьем, как проигрыш – трауром.
…пространство стягивается до лестничной клетки, куда выходишь курить, до взгляда в окно, до клумбы, напоминающей очертаньями огромную, оцепеневшую ящерицу, что даже не смотрит на котельную, чью стену украшает берёзовая роща – ибо ящерицы не интересуются таковыми.
Но интересуешься ты, продолжающий созидать свой личный миф, тщетно силящийся добраться до корневой основы бытия.
Что ж – может попытка важнее? И, как у рыбаков в лесопарке, процесс куда занятнее результата…
В ИЮЛЕ, НА ДАЧЕ
-Гляди-ка, малыш, она смотрит на нас.
-Кто этя, тата?
-Ящерка, сынок. Смотри, какая красивая – спинка отливает зелёным блеском, а снизу чуть синенькая. Да?
-Дя, — малыш выдувает радужный пузырёк звука.
Дачный дом поставлен на сваях – не больших, железных, слегка приподнимающих его над пространством, и ящерки – довольно частые гостьи на участке.
Эта, сидящая сейчас в невысокой траве возле одной из свай, кажется, смотрит на отца и сына: чёрный глазок наливается любопытством, и…
Но так фантазирует отец.
Малыш тянет ручонку к такой занятной, забавной.
-А оня зверушкя, тата?
Тата – так прочно окрестил отца, никак не хочет переходить на «папу»; отцу нравится, впрочем, тата – милее, нежнее что ли…
-Не совсем, сынок. Но – в общем, зверушка, да.
Сынок тянет к ней лапку, шевелит пальчиками.
Мгновенный зигзаг – и на месте, где была ящерка – остаётся только трава.
-Ой, тата, убезала…
-Ничего, малыш, их тут много, увидишь и других. Они разноцветные, красивые.
-Они где зивут?
-Под землёю, в тоннелях, роют ходы, строят норки… Пойдём чай с пряниками попьём?
-Подём…
Они поднимаются, идут в летнюю кухню, огибая грядки, мимо кустов роз.
Отец ставит чайник, достаёт из шкафчика, обтянутого коричневым пластиком, пряники, печенье.
-Вон то, тата, — показывает малыш.
Отец, улыбаясь, достаёт ещё одну упаковку, вскрывает её, разливает чай.
Лепная роскошь небес громоздится над ними всепенными ярусами облаков.
Опушка лесная – а лес густ, тянущийся на много верст, уходит к знаменитому монастырю, расступается небольшими озёрами, даёт грибные трофеи – столь великие, что и не унесть – встроена в часть лепной сини, вписана в неё золотисто-зелёными июльскими тонами, и ярусы листвы перекликаются с ярусами облаков.
-Помнишь, как грибы собирали?
-Дя. А мы подём исо?
-Обязательно. Тебе какие больше понравились.
-Лиички.
-Лисички?
-Да, — малыш жуёт обсыпанный пудрою пряник. – Они такие зёльтенькие…
-Жёлтенькие, — смеётся отец, прихлёбывая чай из зелёной эмалированной кружки.
-Зжёльтеньи… — И малыш тоже улыбается.
-Но самые важные грибы, — говорит отец, — белые, боровики. Они управляют другими.
-А кяк?
-О, они устроены по особенному, нечто царственное есть в них, а другие грибы – эльфы, сказочные подданные…
-Скязки, дя, тата?
-Да, малыш, — говорит отец, зная, что он сейчас попросит.
-Мультики, тата? – малыш отодвигает свою чашечку: пластмассовую пока.
-Ну, пойдём, пойдём…
Они идут в дачный дом, отец включает малышку телевизор, перещёлкивает нужный канал, и сынок устраивается на диване, глядя на экран заворожённо, а отец садится с книгою у окна, из которого виден частью соседний участок, и над ним – всё те же паруса облаков.
У НАС, В ВИЗАНТИИ
В нашей Византии приняты разливы двусмысленностей; а коварство, перепутанное с хитроумием, столь естественно, как причуды басилевса.
У нас, в Византии многообразно движение всего: войн, товаров, потребления, текстов, машин, чьи пёстрые потоки переливаются по вечереющим городам, точно ищут себе убежища, как люди, впаянные в эти потоки, просто возвращаются домой.
Или едут по делам.
О, в Византии много дел! И государственная церковь, всегда обеспокоенная обрядом, его сохранностью, его темнотой, ибо за этой портьерой уютно скрывать сребролюбие и властолюбье, знает это, как никто – ведь симфония, которую она исполняет совместно с государством, одна.
Симфония эта отправляет людей на очередную войну, а если они вернуться оттуда калеками – ничего, это же ради Византии: и она, щедрая, вполне позволяет просить им подаяние в переходах подземных, или в метро.
У нас тысячи лестниц – но если раньше они, сияя мрамором, обещали вам небесных павлинов и благородных львов, то теперь, в основном, тащат вниз, грохоча старым железом.
Когда-то внутри Византии вы могли спрятаться от неё же на дачном участке, растворится в милой огородной возне, болтовне и пьянстве с соседями, в грибной охоте в соседнем леске, то теперь большинство сограждан обеспокоено другим: деньги.
О! это имя!
Роскошь банков – этих слонов пространства! Помпезное их внутреннее убранство, якобы благородная тишина!
Стеклянные офисы, где кропотливо – куда там Мойрам! – ткётся реальность, мерцают мониторы, суммы текут с одного счёта на другой, и движение клубится воронками, захлёстывает потоками, заливает всё расплавленным свинцом.
Когда-то монахи говорили о душе – теперь церковники знают всё о счетах, и ничего об этой тонкой, неуловимой субстанции, хотя говорят тоже, что и монахи прежних времён, только суть выхолощена из их слов.
Философы сойдутся за рюмкой чая.
-Ты знаешь, всё же в государственности есть нечто величественное.
-Полагаешь?
-А как же иначе?
Более крепких мыслей не произвесть нашим нынешним философам – ибо государственный зверь смотрит на всех со свирепой ласковостью, а язык его, если высовывается – рубчат: лизнёт таким, и останешься калекой на всю жизнь, как солдаты в переходах подземных.
А мыслей вообще много: брызжут с экранов, льются с мониторов, лезут в ваш мозг со страниц бессчётных глянцевых изданий: да всё пустые, кривобокие, этакий парад уродцев.
В нашей Византии религия – успех, а успех – это деньги, и формальная религия входит составной частью в гигантский архипелаг успеха, ничуть не портя его.
В общем, приезжайте – если, конечно, Византия примет вас, ибо она разборчива и капризна: ещё бы – ведь имперское мышление лишает кого бы то ни было настоящего, подлинного.
Но… приезжайте: это единственный шанс узнать, что такое Византия изнутри, единственный путь понять, как не следует организовывать жизнь, и чему не надо верить – никогда, ни за что.
ЧАСЫ
В удлинённом коричневом корпусе старые настенные часы, очень старые, но упорно вершащие свою работу – маятник за стеклом покачивается мерно, стрелки идут, но туго, часы часто то отстают, то убегают вперёд…
Заводить нужно тяжёлым ключом с витиеватой бородкой, и из всех обитателей квартиры, заводить их умеет только мама.
-Очень осторожно надо, чтобы не сдвинуть корпус, — говорит она, залезая на диван: иначе не отворить дверцу часов, да и вообще не достать до них.
Сын никогда не пробовал их заводить – он вообще достаточно безбытен, зато представляет часто замысловатое нутро старинного механизма: колесатые детали, туго сжатые пружинки, разных размеров шестерёнки, и всё это совмещено причудливым, осмысленным орнаментом, и со стороны, наверное, напоминает город, если глядеть на него с высоты – с его скверами, церквями, стадионами, парками, разливом площадей и промоинами улиц.
Жена однажды попробовала запустить часы, но закончилось это плачевно: они встали, и чтобы реанимировать их потребовалось энное количество времени и усилий усатого мастера, которого вызывали на дом.
А трёхлетний малышок часами не интересуется – есть у него дела поважней: катать машинки, скакать по квартире, строить деревянную железную дорогу, громоздить цветные замки из пластмассового конструктора с шипами, что не поранят никогда, нет-нет, но уютно соединяют детальку с деталькой.
Часы идут – упорно, почти всегда; трудятся: честные, кропотливые, запускающие ленты времени, или просто фиксирующие их.
Иногда мама ездит в Калугу – её родной город; ездит на несколько дней, к родственникам, и всегда, во время её отлучек, часы останавливаются, стоят день-два, точно ожидая хозяйку, но, когда она возвращается, никак не приветствуют её, что логично и банально, как весь бытовой уклад.
Сыну кажется, что если, в одну из маминых поездок, часы не остановятся, произойдёт нечто… когда не ужасное, тогда не приятное.
Он одёргивает себя – знает тяжёлый, свинцово-серый окрас собственной мнительности, повышенную свою тревожность: ничего не произойдёт! Не может жизнь зависеть от пустяков игры воображения, да и вообще…
…дважды было: с лоджии в комнату залетала синичка, она метались по квадратному комнатному воздуху, стукала клювом в стекло, и потребовалось некоторое время, чтобы сориентировать птах, помочь обрести волю; знающий примету сын, ходил тогда несколько дней с трауром предчувствия в сердце, но ничего, решительно ничего не случилось.
И вот в начале сентября, когда дожди уже начинали доказывать преимущества осени, а в тополях двора появились дорожки пустоты там, где ещё вчера сияла золотая листва, мама уехала на неделю.
Часы трудились.
Они были упорны, точно решили преодолеть собственные (должны же быть! ведь им лет семьдесят) недуги, и – не остановились.
Они продолжали ходить, и, когда мама вернулась; сын поглядел в их честное лицо, и через неделю понял – ничего не случится.
Да, ничего не случилось.
Малышок продолжал возить машинки, строить замки из пёстрых деталек, ходить в сад, жена отсутствовала, офисная работа забирала у неё львиную долю времени, мама занималась хозяйством, а сын… писал.
Стихи и рассказы, статьи и сказки.
Писал, и думал – хорошо, что ничего не случилось.
Хорошо.
ГРАДУС СЕМЬИ
К метро – под моросящим дождиком…
Целый день принимается за работу, но не ладится она у него: пройдёт полоса, и исчезнет; длинноногий водный гигант сделает два шага – и пропадёт.
Итак, к метро – встречать маму, что была на даче у калужских родственников; а жена в это время — в детсад, забирать малышка, который ходит туда неделю, и мелкие проблемы наслаиваются на радость его – от пребывания там, ибо стремится к ребяткам, бежит к ним…
Дворы мелькают привычным своим скарбом, заурядной бытовой оснасткой: да, да, у дворов есть свой быт – не замечали? Детские площадки сейчас пусты, ибо всё мокрое, всё блестит…Дождь опять спрятался, но, когда проходишь под тополиной аркой, с листвы срываются холодные, осенние капли.
А у метро оживлённо – так бывает всегда: метрополии не к лицу сонность, и тётки торгуют цветами, и близорукий, почти пятидесятилетний сын боится просмотреть маму с сумками, в которых таятся дачные дары: кабачки ли, помидоры, огурцы – ему всё равно…
-Ма!
Оборачивается.
-Ты откуда?
-Я там, чуть дальше стоял, курил.
Берёт сумки, и идут, минуют огромную гостиницу, у какой взлетают разноцветные фонтаны, сворачивают, чтобы вновь оказаться в мире дворов.
-Как съездила?
-Обычно, в общем. Валя совсем плохая, но – молодец, держится, все положенные лекарства по часам принимает.
-У Лёшки-то не была?
-Нет, не доехала.
Много родственников в Калуге, много воспоминаний – и уже чуть меньше яви.
Жена переодевает малышка в кресле, он кричит отцу, машет ручкой, бабушке тоже, впрочем, кричит – не видел пять дней.
Отец заходит в комнату, треплет его по золотистой головке, спрашивает жену:
-Как забрала?
-С проблемами.
Она рассказывает, он слушает вполуха, переодеваясь, он напряжён, предчувствуя вечернюю суету…
Она и подтверждается: мама на кухне разбирает сумки, он вытаскивает из-под подушки тёплую ещё, вареную картошку, ставит её на плиту, рядом со сковородкой, говорит:
-Вот котлеты пожарил. Ешь.
Котлеты пожарены с оранжевою морковкой, образующей островок, а дачные дары ложатся вперемешку на стол; жена заходит, но он уже варит сосиску и перепелиные яйца малышу, мама ест, нарезала огурцы с помидоры, полила их тягучим оливковым маслом; он следит за сосиской и яйцами, тоже испытывая голод, хватает холодную котлету, потом огурец, жена стирает, и шум воды врывается в сознание домашним водопадом.
Звуки, краски, ощущения обволакивают нас, создавая определённый мир отъединённости, вписанный в систему всеобщности; семья существует градусом смысла – какой иногда раздражает, ибо накалён суммой бытовых, мелких действий, отвлекающих от чего-то сущностного, но без этого никак, никак… Думает, относя поднос с едой малышку, который сидит перед экраном монитора в кресле, смотрит мультики по интернету; думает, не зная, счастлив он, или нет, болтая с малышом, потрепав его по золотистой головке…
БРАТЬЯ И СНЕГ
Веерами разноцветья, фейерверками синих, красных, зеленоватых брызг переливались декабрьские, новогодние почти сугробы, когда двоюродному брату, подрабатывавшему дворником, помогал чистить пятачок около подъезда.
Лопаты скрипели, и мягкий снежок, шедший так нежно и поэтично, устилал, точно играя, уже очищенные тропки.
-Хорошо! – остановившись, воскликнул брат, глянув в пепельно-тёмную небесную бездну.
Он тоже остановился, вытер лоб, поглядел на снежинки, быстро тающие на свитере, и, раскрыв ладонь в перчатке, поймал несколько снежных малышей, точно волшебных, тотчас испарившихся рыбок.
-Да, хорошо, — подтвердил, вдыхая крепкий, алмазный воздух…
И чистили дальше.
Фонари струили медвяный свет, и под ногами прохожих скрип казался своеобразной зимней музыкой…
В молодости многое хорошо – как в детстве.
…вспоминалось – на даче, с тем же братом, плавили олово, чтобы лить грузила: в специальной металлической жестянке, олово медленно превращалось в живую, туго мерцающую массу, огни вспыхивали на её поверхности, радужно растекаясь и переливаясь, а в земле были готовы треугольные выемки, куда, поставив в них железный стержень, нужно было залить жидкий металл.
Один раз брызга попала на руку брата: он не кричал, вообще густо одарённый терпением, но мучился какое-то время, что очевидно.
Брат поступил в Московский автодорожный, и жил у них, в Москве, но так рвался в родную Калугу, связанный с нею прочнее прочного, что каждые выходные уезжал, и, кажется, не мог дождаться окончания учёбы.
Он рано женился, у него родился сын, и всё, интересное ему, было связано со старым провинциальным городом…
…но пока шёл снег, и чистили его, любуясь маленькой панорамой двора, предчувствуя скорый новогодний праздник.
Слоились воспоминания: лето, дача…
-Помнишь, ножики кидали?
Брат остановился, заодно и перекурить, поглядел на него.
-Ага, — ответил коротко.
А дощатый щит, белеющий, как нынешний снег, был прислонён к массивному стволу старой груши, и они отходили, прицеливались, бросали по очереди, редко когда попадая.
Бабушка ворчала:
-Потаскали у меня все ножи!
Однажды нож, сделав хитрый финт в воздухе, ударился ручкой о щит, ещё раз перевернулся, отскочил, и, пролетев немного, вонзился в тонкую ветку вишни, за грушей росшей.
-Нет, видал, а?
-Да, красиво, — согласился брат.
Скрипят лопаты жизни – лопаты в чьих же руках?
Могучие маховики и механизмы работают натужно, маятники качаются взад вперёд…
Ходики на даче давно были сломаны, но часы не выбрасывали, нет-нет, и ребята, тщась починить их, заглядывали в нутро, что-то отвинчивали – взрослым безразлично было: часы всё равно предполагалось выбросить: пусть пока ребята играются.
Маятник ходиков тех висел безжизненно, точно сломанные ноги, и представлялась усталость часов: от времени, неясного механизма жизни – всего, что постепенно ломает и нас, ломает, делая более терпимыми, умными, усталыми, мудрыми…
Не в этом ли суть?
В болезненном переломе, кардинально меняющим сознанье?
Очистив положенный пятачок пространства, возвращались домой, душ принимали друг за другом, и, чистые, наработавшиеся, садились пить чай.
Баранки хрустели, и мёд золотился так, что никакая печаль мнилась невозможной.
Она, увы, возможна всегда, хотя принимает разные обличья: то это лёгкая, грустная девушка, встреча с которой не страшна, то лохматая, слюну кровавую роняющая зверюга: различные варианты выяснятся потом, как многое, как само движение и течение жизни – унесшее к половине века реальность братьев, один из которых продолжает ловить снежные высверки, думая, что в этом и сконцентрировано маленькое, человеческое счастье.
ОСТРИЕ ИГЛЫ
Нравится ли вам срывать яблоки абсурда?
Впрочем, где вы их видите?
Всё конкретно в слепо-матерьяльном, таком бюрократизированном, подчинённом деньгам мире…
Белые коридоры, сегменты ячеек операционисток, масса объявлений, пёстрый детский уголок – мир единого расчётного центра, и некто, зашедший расписаться в бумагах, и не раз кусавший яблоки абсурда за литые бока, сидит уже сорок минут, ожидая… чего? Он и сам не понимает, что делает тётка в фирменном костюме, отъединённая от него пластмассовой и пластиковой перегородкой.
Груда бумаг выползает из аппаратуры, она читает их, шлёпает печати; бумага множит бумагу, парализуя течение жизни – как законы, думает некто, где параграф наползает на параграф, комментарии тучнеют новыми комментариями, а сумма их, принятых, никак не меняет жизнь в лучшую сторону – будто она вообще, жизнь то есть, организована только для богатых, а все остальные – пища их, и не более…
Аппаратура тихо гудит, новые бумаги, покрытые убористыми сетками текста, выползают из щелей…
Птицы влетают в помещенье – чёрные птицы, несущие в клювах вороха бумаг; их оперенье посверкивает антрацитом, а клювы тяжелы, и выдержать удар такого…
Птицы роняют бумаги, и операционистка вскакивает, кружась и танцуя, подхватывает бумаги с радостным гиканье, и ликованье её подхватывают птицы, что кружатся над растрёпанной головой этой жрицы бюрократического храма; они сливаются в едином танце, уносятся куда-то…
Некто сжимает руки, вонзается ногтями в ладони; он понимает, что явь никуда не делась – вот она: конкретно-осязаема, скучна, и тётка в окошке продолжает шуршать бумагами; но птицы, птицы… Были же они?
Страшно каркая, вороны загоняли кошку под огромную дверь котельной: они налетали на неё, грозили клювами, и чёрное «карр» раздирало воздух, как крючья.
Кошка ускользала, уворачивалась, наконец, ей удалось забиться под дверь…
Удастся ли мне?
-Так, — подняла глаза тётка. – Читайте, всего четыре заявления будет. Читайте внимательно, сверяйте паспортные данные, мобильный, электронную почту.
Снова бумаги.
За соседним окном, долго и нудно, бабка объясняется с другой тёткой:
-И сказали, подавайте в суд, а я не знаю, как и где собрать бумаги, что нужны, и какие нужны, и хожу, хожу…
-Послушайте…
Ровное гудение растворяется в попытках концентрировать внимание, чтобы не сбиться с рядов мелко набранных циферок и буквиц.
Он подписывает, ему хочется вырваться из этой бумажной ловушки.
Да, — он выходит на улицу, где в раннем, сентябрьском, ещё несколько золотом – будто лето продлилось – свете нет никаких чёрных птиц, адских бумаг, и не растут деревья, дающие яблоки абсурда.
Тем не менее, есть они – неужели такая организация жизни, когда много часов приходиться проводить в ожиданиях неизвестно кому нужных справок, выписок и проч., мучаясь образами, что продуцирует бедный, не молодой, усталый мозг – может считаться естественной и логичной?
Машины летят, светофор брызжет красным, останавливая их, и человек, идущий теперь в магазин, чтобы купить примитивных продуктов, так и не может понять – были всё же птицы? померещились?
…не есть ли пресловутый тоннель, якобы виденный многими, пережившими клиническую смерть, последняя, исступлённо-напряжённая работа мозга? Ведь он ещё жив, а недра его, бездны с лучевыми высверками, туго затянутые нейронные сети едва ли известны до последней йоты.
Птица черноклюво разевает пасть, преграждая вход в магазин, где не купить яблок абсурда.
Никто не видит её – ни старик, выходящий с авоськой снеди, ни молодая мамаша, выкатывающая коляску, ни пожилой, красномордый пузан, который тащит сумки, переполненные различно упакованной едою.
Но я же вижу – вот она, птица, и если взлетит сейчас, то…
Она взлетает, вход в магазин освобождается, и когда некто через пятнадцать минут выходит с хлебом, макаронами, кефиром в пластиковом пакете – больше не появляется, позволяя ему свободно вернуться в квартиру, чтобы жить ещё какое-то время.
Жить в мире, столь густо загромождённым бюрократической мебелью, в мире такого количества условностей и неясностей, что все разговоры о свободе не ценнее средневековых споров о количестве чертей, способных уместиться на острие иглы.
ОЧЕРЕДНОЙ РАССКАЗ
Подземный переход – его широкая, ступенчатая часть – изолирована ремонтными работами, а открыт только пандус, и два потока людей – спускающиеся и поднимающиеся – движутся медленно, нервно, толкаясь…
Двигаться вниз приходиться еле-еле, поскольку впереди всех оказался ветхий старик: он идёт, постукивая палкой, вздыхая ежеминутно, и спешащие с утра люди, если и не матерятся, то только потому, что головы заняты предстоящим днём, его проблемами…
Наконец, старик вступает в подземные пределы, и тянувшиеся за ним, распадаются на несколько людских ручейков.
В середине перехода, на своём обычном месте в инвалидном кресле сидит маленькая женщина, напоминающую девочку, и гундосо просит на жизнь; ноги её кривы, в пластиковом прозрачном стаканчике, сжимаемом точно птичьей лапкой, желтеет и белеет горстка мелочи…
Мгногоступенчатый подъём выносит немолодого спешащего человека к газетному киоску, от пестроты которого – детские машинки, куклы, зажигалки, брелоки, газеты, журналы сливаются в дикую шаманскую массу – рябит в глазах; и, чуть наклонившись к квадратному отверстию, человек покупает нужную газету, звенит мелочью, а потом, сжав многостраничный экземпляр в правой руке так, чтобы особенно не измять, вновь ныряет в переход, вновь как будто размывается в толпе.
Он не знает, напечатана его статья, или нет; игра в угадайку с этой газетой забавна и неврастенична: посылая статьи, порою находит их напечатанными, но никто ни разу ему не ответил.
Ни разу.
Выход из перехода отделяет его от толпы; дома громоздятся, а проспект привычно гудит, пеной катя валы машин.
Человек ныряет в арку, минует металлические, открытые ворота, и вливается в тишину обширного двора, где возле фонтана, ещё работающего, несмотря на осень, стоят полукругом скамейки.
На одной из них он пролистывает газету: есть!
Острый моментальный укол радости – на пять минут человек чувствует себя победителем; но только на пять, ибо дальше всё размывается в будничности; и дробный стук палки еле спускавшегося в переход старика всплывает в голове, прободая утреннюю картинку: чистили нос чуть прихворнувшему малышу.
Человек проходит дворами, пересекает улочку с тихим движением, а в сознанье мелькает, как в калейдоскопе: малыш, предчувствуя, спрятался за лакированные решётки своей кроватки, прижался спиной к стене, начал рыдать…
Сначала отец пробовал выманить, то вытаскивая не сдувшийся ещё, зелёный шарик, то лавируя самолётом, будто зовущим малыша; потом мать, действуя решительней, извлекла его из узкого пространства; отец сжимал точно ставшего многоногим и многоруким малыша, он извивался и отбивался, он рыдал и захлёбывался слезами, а мать жужжала машинкой, освобождая крохотный нос от злосчастного груза.
Малыш страдал.
Зачем высшему существу, который якобы есть любовь, страдания крох, пусть даже такие, не совсем настоящие, но для ребёнка более чем существенные? Зачем, а? Словоблуды-богословы, ловко изворотливые мастера громоздить словеса, дали бы ответ – ничего не значащий, нейтральный; ответ людей, плавающих в морях пустых рассуждений, не имеющих представленья, например, о теории абиогенеза или синтетической теории эволюции.
Пасмурно, прохладно, малышу надо в детский сад – он любит ходить туда, любит быть среди детишек, играть – обычное дело.
Пасмурно, холодновато – листва шуршит по серому асфальту, хотя ветер вял, ленив – как сидящий у подъезда толстый кот, втягивающий реальность острыми, торчмя поставленными зрачками.
Мимо дома, мимо другого – к себе в подъезд; полы вымыты, плитка блестит: уложенная в шахматном порядке, точно предлагает многочисленным ногам варианты шахмат.
Малыш – в футболке и укрытый одеялом пьёт из бутылочки домашний йогурт, пьёт, сидя в кресле, глядя мультик.
-Напечатали опять, — говорит человек жене, кидая газету на буфет.
-Хорошо, — отвечает, наливая себе кофе. – Рыбу будешь?
-Не сейчас.
Он идёт в комнату:
-Малышок, в сад пойдём?
-Дя, — уже весело отвечает тот, отставляя бутылку.
-Тогда давай собираться.
Год назад не сумел бы быстро собрать сынка, сейчас получается.
Маленькие предметы натягиваются и застёгиваются, крохотные кроссовки на липучках обуваются, и малыш – с недавно подаренной машинкой в отставленной ручонке – готов, шапочка надевается на золотисто-кудлатую головку, тем ставится последний штрих.
Он говорит маме «пока», машет свободной ручкой, усаживается в детскую коляску-велосипед, что надо толкать…
Двор минуют, выходят на улицу, где за тополиной стеной движенье дано сглажено, стоят на светофоре.
Улица лысеет пустынно.
-Давай нарушим, малыш! – говорит отец неожиданно для себя, и толкает быстро велосипед, чтобы свернуть в очередной двор, набрав код, въехать на не маленькую территорию сада, минуя клумбы, площадки, футбольное поле (миниатюрное, конечно), поставить велосипед под навес, перейти с малышом асфальтовый перешеек, оказаться на темноватой лестнице старого советского здания…
-Видишь, уже все собрались, тебя ждут.
Он переодевает малыша, тот при этом часто повторяет: Сам, сам – но у самого мало что пока получается.
-Иди, сынок.
И убегает мальчишка к деткам, убегает, неся перед собой, как драгоценность, машинку…
Отец уходит, в обратном порядке минует всё ранее перечисленное, собирая в корзинку впечатлений: случайную обгорелую спичку на асфальте, оброненные кем-то пятьдесят копеек, деловитую бабушку, ведущую запоздалого внучка: впечатления мешаются в корзинке, одни падают на дно, другие оказываются сверху, и, уже за пределом сада, отец, закуривая, думает, как лягут они в очередной рассказ, ещё не оформившийся в сознанье.
СЕРАЯ СЕДИНА
Прожигающие мозг лабиринты превращали жажду писать – и удовлетворение оной – в пытку; всё запутывалось, двоилось, мерцало.
Серая седина сентябрьского дня застила реальность, ибо по белым полям монитора снова и снова бежали буквы, соединяясь в слова, ложившиеся во фразы; и собственный лабиринт причудливо изгибался, требуя внимания ко всякой своей новой ветви…
Нежная пыль серела сгустками между чёрных буквиц клавиатуры; отвлёкся, ибо фраза повисла в пространстве, не желая становиться реальной, зримой… дунул сильно на клавиатуру, и завитушки нежных, почти мохеровых комочков стали выглядывать из щелей между клавиш… не ухватишь.
Встал, выдвинул ящик комода, достал маникюрную штучку: подрезать заусенцы, и, действуя ею осторожно, чтобы не навредить, извлёк несколько пушистых, мягких…
Фраза ожила в мозгу, и, отбросив вещицу, стал записывать.
Итак – серая седина сентябрьского полдня, месяц переломился в половине, хотя первого числа каждого, кажется, не пройдёт, вообще не кончится – но… что их гнать?
Раньше хоть мечталось об успехе, теперь, когда всё очевидно, просто привычка осталась – гнать дни, будто масса их, с трудом обозримая первого, не дотянет до тридцатого.
Или – до тридцатого с прибавлением.
Выходя гулять, порой избирает маршрут проводящий мимо кукольного театра (а в советское время бегал сюда мальчишкой – смотреть кино, приключенческое, как правило).
Теперь, воображает кукольное представление, сочиняя очередной опус из жизни кукол – собственных мыслей, где персонажем является язык: не может описывать людей…
Они – люди – вечно толкаются, мешают, наплывают друг на друга, с ними не договоришься, то ли дело язык: огромная стихия и ручной зверёк, волшебник в плаще, расшитом звёздами, и седобородый мудрец, подвижный, любопытный юноша и сияющий расплавленный поток: так река, порою, вспыхивает на летнем солнце церковной парчой.
Фразы повисают, бывает, но – точно вспышки на концах проводов вновь оживляют их, и текут они, или строятся ходами, ветвями лабиринта.
В крайнем случае, можно пойти гулять: когда дневной резерв будет растрачен, как дождь.
Можно бродить дворами, оборачиваясь на собачий лай, замечать, запоминать их хозяев, внешность, неожиданный ракурс поворота; а дети на площадках так забавны, милы и подвижны…
Вот малыш съезжает с горки-тоннеля – и ликует: в первый раз решился, наверно.
Миры песочниц – цветные, как восточные ковры.
Тополиные миры.
Дворы.
И серая седина сентябрьского дня застилает на сколько-то времени пьесу собственного мозга под названием – сочинительство.
РУБИКОН СЕБЯ
Горка-тоннель точно венчала собою многоколенное, многоступенчатое сооружение на детской площадке: пёстрое, со многими переходами, лестницами, подъёмами, спусками; и малыш двух с половиной лет, добираясь до круглотой мерцавшего входа в тоннель, замирал, не решаясь ехать, заглядывал внутрь, медленно разворачивался. Спускался по лесенке назад.
Он вздыхал и разводил ручонками, и отец гладил его по головке – ничего, малыш, ещё успеешь.
…у каждого есть Рубикон себя – и бывает мелочь его куда серьёзнее той речки, что влилась в историю, освящённая именем Цезаря.
Путь в детский сад, в группу кратковременного пребывания лежал мимо той площадки, в дневные часы такой многолюдной, кишевшей детворой.
Осенним утром, ещё не тронутым богатым разнообразием оттенков: впереди всё это, впереди: роскошные гербарии, грустная влага дождей, зимние предчувствия, счастье первого снега – вёл отец малыша в сад, и тот, ходивший охотно, вдруг заупрямился, стал у площадки, сцепив ручонки, размышляя.
-Что ты, сынок, идём, другие детки ждут!
Но малыш стоял, глядел под ноги.
Площадка была безлюдна.
И вдруг малыш побежал, устремился к целому букету лестниц, и вверх карабкался: усерден, деловит, сосредоточен.
Отец замер внизу, наблюдая.
Малыш добрался до манящей круглоты горки тоннеля, и – с разгону, как прыгают в воду, бросился вниз.
Он съехал, вылетел, вскочил, и, задрав ручонки, крикнул:
-Вот!
-Ах, ты мой молодчина! – отец подхватил его на руки, подбросил, поймал нежно. – Ах, ты храбрец! Пойдём в садик – расскажем ребяткам?
-Ага, — отвечал малыш, улыбаясь.
Рубикон себя… как важно его преодоление.
Первый ли он был у малыша?
Трудно сказать.
Запечатанная таинственностью коробка первых трёх лет жизни редко открывается памяти.
ЛЕГЧЕ ПЕПЛА
Со двора доносится визг и рёв машинки, подстригающей траву – будто её пытают, а не ей деформируют нежные стебли, ещё не налившиеся осенней грустью.
…Достоевский черпал из Гоголя пригоршнями, формулу сострадания выводя собственной судьбой…
Молоточки часов вбивают гвоздики в бедное тело дня: впрочем оно не страдает, нет-нет, представить его мучающимся также невозможно, как вообразить сны календаря.
Усердие газонокосильщика – новые круги разводит в пространстве, сочиняя новый пейзаж.
…ибо всякое изменение – даже подстриженная трава – чревато новостным окрасом, отнюдь не всегда необходимым живущим.
Серое небо – точно покрытое стальными пластинами, неприступное будто, воевать готовое, хотя не ответишь с кем, кто в противниках.
…откуда черпал пригоршнями Гоголь? Из дебрей собственного мира?
Большинство, живущее мягким уютом быта – пусть маленького и совсем простого; массивное огромное большинство, и организовывающее реальность – чтобы крохотные ручейки оригинальности размывали его… Нет, быт необходим всем, и чем он крепче, тем лучше, но кто-то отказывается от его метафизических громад, отказывается считать его пределом существования – зная и другие пределы.
…не потому заходишь в храм, что веруешь: по-церковному, начётнически, обряд выставив во главу угла, но потому, что тайные ветви смысла привлекательнее однообразия дорог.
За зелёным крашенным из жестяным листов забором кладбища виден красный, тяжёлый церковный массив: корабль, никуда не плывущий.
Здание гостиницы открыто с тылу, и распотрошённые окна чернеют провалами: не заметил, когда начался ремонт.
Линии путаются в сознанье: мимолётность воспоминаний, окрашенная в яростные тона звучащей газонокосилки, и – провал в тишину, или – резкое её натяжение, тугое, как батут…
Лежал у золотящегося чернотой пруда, и трава на самом краю бережка, была суммирована батутной сеткой, и даже казалось, взгляд пружинит, играя, снова падая шариком в гладкую бездну вод.
Вот.
Смолкла газонокосилка.
Листва тополей шевелится под ветром, показывая свои изнанки.
И плоть дня не страдает ни отчего, как не сумеешь ты, венчанный разными мыслями – порою тяжелее висмута, а порой – легче пепла.
ДВЕ ФРАЗЫ
Две изящно скрученные, смыслом нагруженные фразы организуют рассказ – может ли быть такое?
Почему нет? Стереотипы сильно держат сознанье: почти любое, ибо цепи их ковались веками.
Рассказ – вполне полноценный, персонажем какого является язык, его цветовые и смысловые возможности, его лаконическая оснастка и золото, извлечённое из лабиринтов подтекста – вот такой и дают две точные, как выстрелы меткого мастера, фразы.
О, он не получит никакой популярности – подобный рассказ, никакой: но это уже не важно, ибо н есть, он дан. Как краткий отчёт о пребывании здесь, на земле, отчёт, посланный по неизвестному адресу.
Они могут быть о чём угодно: фразы эти – о каменном доме Эль Греко в Толедо, чьи пейзажи, запечатлённые им, столь метафизически откровенны, чья жизнь бликовала успехов и переливала трауром трагизма, щёлочью неудач…
Они могут быть о годах школы: в чём-то серых, как раствор в колбе, в чём-то ярко-алых, как пионерские галстуки, и даже золотых; а хоть и о зимней дороге к школе, когда не хотелось вставать, и тропинка, ведущая дворами между сугробов, скрипела, как будто сообщая нечто важное, неповторимое.
Они могут быть об ушедших родных, каждый из которых являл вселенную когда-то…
Две фразы: мускулы лаконизма, изобразительность, импрессионистичность.
Пейзаж у реки, где пахнет водою упоительно, и рыба всплескивает, разбрасывая брызги слюды…
Или – городская площадь, взлетают струи фонтана, колышутся, точно летние стяги, салютуют июльской жаре.
Достаточность минимума.
Избыточность рыхлости.
Надо только, чтобы две фразы были выразительнее массы иных, растекающихся повестями и романами…