ЛЕНИВЫЙ ДОЖДЬ
Дождь, вяло роющийся в остатках древесных крон, выбирает из тополей и рябин двора дукаты, чтобы сбросить их в лужи, на траву, на асфальт.
Дождь ленив – как бывает ленивым речное теченье, или кажется таковым обвисший в безветрии флаг.
Иные тополя – а их много в тополином, старом дворе – практически обнажены; и ветви их кажутся туго натянутыми жилами, когда не перепутанными струнами – глобальной лиры Орфея, ибо музыка сфер в современности не слышна.
Время не зримо, и – ощутимей ощутимого оно, глянь, если не веришь, на себя в зеркало.
Неохота, знаешь, что увидишь.
В лужах плавают лодочки и кораблики, но никого из детей: кто пойдёт гулять в такую погоду?
Утро, — и день, так чувствуешь, будет вариться в котле дождя – вариться медленно, не уютно…
Что противопоставить ему?
Без внутреннего горенья человек бескрыл, но всякая возможность полёта надёжно блокируется явью – неуспехом, безденежьем, тоской, депрессией.
К тому ж, интенсивное горение чревато: до рубежа пятидесяти прогоришь, глаза погаснут, как присыпанные пеплом, и останется вспоминать…
Языки огня вздымались высоко, в них возникали заманчивые и загадочные образы: и с византийских лестниц, внизу которых восседали львы, или пестрели яркие павлины, переходил к островам Атлантиды, где в порту, сияющим кораблями, играли мальчишки, мечтая о карьере корабелов – всё, как всегда.
Кольца тавромахии сжимаются, пульсируя кроваво, и кто падёт на истоптанный, изорванный песок – бык, роняющий сгустки крови, или ловко вьющий движения тореадор – неизвестно ревущей толпе, отлитой в форму стадиона, или воплотившей собой формулу жестокости.
Алхимическая лаборатория впускает отчаявшегося экспериментатора: гомункул в плотно запечатанной колбе не зреет, опровергая выведенную формулу жизни.
Впрочем, роза философского камня есть сущностный герметизм: переплавление в душе всего негатива в золото высшего благородства.
Мало кому доступно.
Или – просто фантазия? Но красивая весьма.
Ангелы на соборах, украшенных фигурами так густо, что поднимаются хребтовые храмовые массивы каменными лесами – поднимаются в небесную верхотуру, которую не проколоть шпилем.
А вот золотисто мерцает коацерват – что проносится над ним, пока внутри первородного бульона творится хаос перемещений и соединений аминокислот.
До белка ещё – то есть мерное течение жизни обозначено, но не начато.
Разные языки пламени даёт горение, разные ощущения теснят сознанье, медленно поглощая его.
Или мозг работает, как антенна – улавливая тончайшие волны? Отсюда – и интуиция, и предчувствия, и прочее, воспринимаемое нами, как живая мистика.
Дождь продолжает работу – упорен, точно прекратиться для него – невыносимая скука, а её власть известна дождю не меньше, чем исписавшемуся автору, или автору, не видящему никакого смысла в своих сочинениях.
Некогда искомый корень глубины оказался ещё одной иллюзией: из них можно составлять гербарий, как было в детстве, когда сквер, крытый бронзовой, золотой, багряной, красной, прожилочной листвой представлялся счастьем: только теперь оно исключено.
…ибо казалось: корень глубины прошивает недра ветхого и мощного Египта, до того, петляя ветвисто, в дебрях Атлантиды; ибо дотягивался он до Ганзейского союза, где крепкотелые, строго живущие, пышноодеянные купцы вели торговлю, собирая минералы грядущего; корень глубины тянулся и разветвлялся, и его знали люди, погибавшие в сражении на Моравском поле, или под Веной, когда решительный Ян Собесский, ещё не зная о своём королевском будущем, остановил экспансию турок; корень продолжал свой путь, врастая в современность, где потери компенсировались приобретениями…
А земля по-прежнему мокнет дождём – ленивым, тягучим.
Квартира точно натянута на тебя пустым пространством – а иногда, мнится, болеет тобою: ты лишний среди разнообразных, основательных, угловатых предметов, чья жизнь – молчание, чья суть – конкретика яви.
Выйти?
Но прогулка под зонтом отдаёт чем-то пустым, как выпотрошенный мешок, когда долго жил.
Дойти до магазина аквариумов, где роскошные залы сплошь заставлены стеклянными резервуарами, в которых царит рыбье разнообразье: и рыба, названная «чёрный нож» вздымается, реет, переливаясь, извивается тонко, а огромный сом усат и пасть его страшна…
Но не шутит рыбка-клоун, зато здорово играет расцветкой восьмиполосная бабочка: не улетит, не бойся.
Квартира устала от тебя, иди, не думай, что вялые токи дождя затушат остатки твоего горенья, ибо страх съедает душу – как невозможность отступления увеличивает безнадёжность.
БУТЫЛКА В СУМКЕ
Скатываешься – шариком жизни – к истоку Воробьёвки, минуя роскошно-помпезное, парящее ребристыми формами этажей зданье городской администрации, и – вниз, к Оке по крутому спуску с разбитым асфальтом.
Только пешеходное движенье, хотя ответвления переулков ручейками впадают в крутое течение вниз.
Частные старые дома тянутся по обе стороны, и акварельный взмыв колокольни мелькает вдалеке, споря с небом.
Остановится у крепкого купецкого дома, красно-белого, с облупившейся штукатуркой, постоять минуту, тщась представить не представимый ныне быт; и катиться – всё тем же шариком жизни – дальше, пока с двух сторон не покажется разнотравье, и река увеличится, войдя в объектив восприятья.
Улица Набережная изломисто и пустынно поднимается вверх, мало кто по ней ходит.
Река впереди, меж камней желтеет песок, и если подойти к самому краю воды, можно увидеть шустрых и юрких мальков, остро мелькающих у береговой кромки.
Был понтонный мост, потом – паром, теперь только моторная лодка с лёгким навесом курсирует, и, переправляясь на правый берег, чувствуешь аромат воды – успокаивающий, нежный.
Выпрыгиваешь, когда нос лодки пружиняще упирается в песок, и, что логично, сколь лёгок был спуск, столь крутым окажется подъём.
Леса тянутся по левую руку, сосны стремительно вторгаются в синеющее летнее небо.
Частные дома идут вверх: разномастные – и новые, облицованные сайдингом, и старые, обветшавшие давно.
Колонки вырастают столбиками, стоки их темны и замшелы, и, нажимая на ручку, если день особенно жарок, смотришь, как пузырясь, летит ледяная вода, пить которую – счастья.
Дальше покажутся дома покрупнее, в несколько этажей, автобус проедет, дребезжа, подъём пойдёт более полого; вырастают магазины, другие строения, и если по правую руку раскинется огромный овраг, то по левую скоро появятся гаражи, а за ними – огромный дачный массив – куда и идёшь ты: к брату.
Идёшь, перекатывая в памяти бессчётные моменты – тоже шарики жизни – связанные с этой дачей, где провёл половину летнего детства, с родными, большинство из которых на Пятницком кладбище, и испытаешь острый приступ ностальгии, от какой и должна излечить бутылка, покоящаяся в сумке.
МИР ДВОРА
Многолиственная стража смотрит в твоё окно, как во все многочисленные окна многоэтажных домов, чья сумма образует двор: это добрые Аргуса, только глаз-листьев у них на порядок больше.
Пышность летних тополей! Их необоримая жажда жизни!
Сколько раз спиливали стремительные лучи ветвей – столько же раз они отрастали вновь, вечно тянущиеся к свету, полные витальной силой…
Внизу на траве играют собаки, иногда сбиваясь в пёстрый ком, который разлетается в разные стороны, брызжет по углам двора, пенясь многоголосым лаем; сытный чмок мяча доносится со спортивной детской площадки, и выкрики мальчишек звенят струнами счастья…
Рядом с ней – площадка детская, со сложноустроенной, пёстрой горкой, один спуск с которой закручен улиткой, два других – прямые, а между ними несколько переходов, и разные подъёмы ведут к ним: и винтообразные, и лестничные, и причудливо-выпуклые, снабжённые суммой штырьков и ручек.
Качели редко бывают спокойны – много малышей живёт в домах, много вариантов будущего дано; и карусель – летом, или осенью – вращается постоянно.
Что-то мало ягод дала рябина в этом году – она одна на весь двор, и ближе к ноябрю будут мокнуть яркие ягоды в синеватых лужах.
Крыши гаражей видны, иногда и на них взбираются мальчишки: лезут по тополиным стволам, перепрыгивают на громыхающую жесть…
На одном из гаражей краснеет агитационный листок КПРФ – прочно приклеили, не отдерёшь.
Пушистый вальяжный кот проходит неспешно по асфальтовому пятачку, прячется под днищем машины – ему уютно там, хорошо.
Зимой кусты напоминают ежат-медвежат: сам не разберёшь толком, а чёрные ветви царапают воздух, точно стремясь к основам гравировального мастерства, а в закатные часы ветви кажутся нитями кораллов, чуть окрашенных лиловым и фиолетовым.
Некогда росшие у дальнего дома два дуба, когда глядел на них с лоджии, мощно-компактною кроной своею напоминали модель мозга; но дубы спилили, а пни торчат – огромны, массивны, ребята любят забираться на них, спрыгивают, лезут вновь.
В соседнем доме на первом этаже – пивная, и в летнее время люди с тарой, наполненной янтарным жидким счастьем сидят на парапетах, курят, галдят, обсуждая футбол, автомобили, собственные страсти; но зимой тихо, никто не лезет на улицу, все сидят внутри, в тепле.
Как хрустко всё зимою!
Как ароматно! Снежно!
Крепкая жизнь двора, настоянная на тысячах судеб, идёт своей чередою, и, выйдя в очередной раз покурить на лоджию, видишь фрагментик жизни – маленькой, как клочок неба, в сравнении со всей его массой, которую не способно узреть человеческое око.
…НЕЧТО НЕВЫРАЗИМОЕ, ВОЛШЕБНОЕ
Буквально расплескивал себя по московским переулкам – много лет подряд, часто, точно путешествуя по манящим мирам, словно выехав за границу.
Исток прогулки порою закипали у старого дома на Каляевской, ныне Долгоруковской, и, сидя на маленькой детской площадке, в тени лип, вглядывался в дверь, куда входил, и откуда выходил десять первых лет жизни, вглядывался в неё так, будто стремился увидеть себя, маленького.
Этажи громоздились, поблёскивая стёклами, и на карнизах сидели, как всегда голуби, напоминая растянувшуюся нотную строчку.
…пианино стояло в первой комнате, сразу налево, и учительница приходила на дом, но способностей у него не было, и даже вот это – Рука должна быть такой, будто держишь в ней яблоко! – была ему непонятно – как можно держать яблоко и играть?
Облачко воспоминания уносилось, он вставал со скамейки, обходил гаражи, пройдя узким асфальтовых перешейком, нырял в небольшую арку другого старого длинного дома, и шёл, вглядываясь в окна, представляя людей, живущих в нём.
Сад оставался по правую руку: детский сад, куда ходил, ныне выглядящий совершенно иначе, и пёстрые клочки воспоминаний проносились в голове, точно подъятые ветром.
Он шёл по Долгоруковской, снова сворачивал во дворы, охотно ловился в их сеть, иногда путался в ней, выныривая, где придётся.
Тверская всегда гудит, и всегда даёт ощущение переогромленности – и по высотам зданий, и по количеству движения…
Дальше можно куда угодно: в мистически-благословенную теневую область Патриарших прудов, оттуда – различными переулками, расплёскиваясь ими, или шариком жизни катясь по ним, к Тверскому бульвару, к примеру…
Он любил бродить по Чистакам, замирая у иных, многократно виденных домов, снова и снова вглядываясь в них, фантазируя на счёт высоты потолков и объёма квартир; сворачивал в Хохловский переулок, где когда-то в четырёхэтажном, обветшавшем ныне доме, жил отец; ему нравились три каменных колена переулка и дома, стоявшие по обе стороны, и низкая, красная, несколько пугавшая в детстве церковь.
Потом интересно свернуть, подняться чуть выше, и тёмной аркой выйти к лютеранскому храму: могучие хребты его напоминают рукотворную горную систему, а окно-роза так не привычно в Москве, хотя часы кажутся пророчеством: всем придёт конец.
Беспроигрышным пророчеством.
Внутри храм играл нежными салатовыми оттенками, хотя чаще был закрыт, и удалось попасть в него только раз: огромно было пустотелое пространство, и он сидел на скамье, слушая, как за спиной мужчина и женщина бодро говорят по-эстонски; потом отвлёкся от стрёкота их голосов, и ушёл в себя, стал фантазировать, и настраиваться на определённую волну.
… по Варварке выйти на Красную площадь; храм Василия Блаженного в детстве казался чудесным драконом, задержавшимся на земле; главы, многоцветье, чешуя, взмывы шей, бесконечное разнообразие, — и дальше, минуя большие пространства, проходя Манеж, вновь уйти в переулки, вновь расплёскивать себя в них, вновь искать нечто невыразимое, волшебное…
НЕТ ОТВЕТА
Итак, позвонили в два часа дня, сказали:
-Ваш папа умер.
И, девятнадцатилетний, растерялся, не зная, что делать – мама в санатории отдыхает, в Латвии, мобильники ещё не изобретены, и Союз не распался.
Тридцать лет прошло – вспоминай, как сказали тогда, куда приходить, что приносить.
Звонил в Калугу: брату двоюродному, другим родственникам; потом позвонил Райке: ловкой, легко ориентирующейся в жизни подруге мамы…
Заохала:
-Ведь два дня назад с папой твоим по телефону говорила. Вместе в больницу пойдём. Подожди, сейчас придумаю, как с мамой связаться. Похоронного агента сам сможешь вызвать?
Рассказала, как узнать телефоны.
Он позвонил, вызвал, договорился о времени.
С Райкой встретились во дворике больницы.
-Как же случилась? Что произошло? – расспрашивала всё – хлопотливая, доброжелательная.
Рассказывал: увезли ночью, сердечный приступ, сегодня днём позвонили.
Райка сказала, что подключила ещё общих знакомых, маме дали телеграмму, завтра приедет…
Потом шли коридорами больницы, говорили с врачами, документы мелькали…
Размывает в памяти многое, стираются детали, помнится, что боль уходила на второй план под натиском предстоящей суеты.
…что Райка с семьёй эмигрирует в Германию в девяностые, не представлял – как не представлял, что испытает, увидев мёртвого отца.
Вечером приехала тётя Валя, калужанка, гостившая у московской родственницы, – спокойная, как всегда, много лет работала педиатром, сидели на кухне, пили чай, говорили, вспоминали.
Былое превращается в схему действий – под прессом прошедших лет…
С Валей ездили на вокзал, на другой день, встречать маму, но разминулись, оказалось – уже дома, опередила их, и была заплаканной, ходила по квартире, а чемодан был открыт, но не разобран.
Прибывший похоронный агент поразил оранжевым галстуком: разве такой подходит?
И ещё поразила бумага – простыня целая – с перечнем услуг, включавшим такую: Снятие гроба с полки.
Квартира наполнялась людьми: приехали двоюродный брат, бабушка, появлялись знакомые и родственники, и он, сын, точно потерялся среди них, мог бродить отстранённо, или идти в магазин, отвечать на телефонные звонки старинных друзей, или вовсе не знакомых ему коллег с прежней работы отца, и главное – вспоминать.
Вспоминать…
Хотя бы – как сказал: У меня нет будущего! Когда шли с отцом, гуляли, ибо вообще любили бродить, гулять, правда, в последнее время реже, поскольку у него, впервые в жизни появилась компания – а так вообще домашним был, книжным.
Опять в магазин, покупать вот то, или это; опять звонки, и незаметно накатывает вечер…
И все договорённости на завтра цветут в реальности, пусть и не представить, как это: везти вещи, чтобы обряжать мёртвого отца, что будешь ощущать, увидев его в гробу…
И беспорядочно укладываются спать, а завтра ещё родственники приедут.
-Спи, сынок, — говорит мама. – Завтра трудный день.
Он отворачивается к стене, падает в сон.
Сейчас – почти в том же возрасте, в котором умер отец – не заснул бы, а тогда получилось.
…и был другой день: солнечный, траурный.
С утра знакомый вёз их с мамой в морг, хитро вертанулся по трамвайным путям, чертыхнулся – мол, ладно, нарушил, пронесло; и там, в недрах морга, отдавали вещи, платили санитарам.
Возвращались домой, а квартира была полна, и огромное зеркало в передней завешено: неужели важно? Неужели суеверие это на чём-то базируется?
И люди ходили, говорили, кто-то курил на балконе; старинные знакомые здоровались с ним, сыном, спрашивали, успел ли попрощаться с отцом.
Отвечал, растерянно, нелепо улыбаясь; а потом поехали с братом, уже на метро, поехали в морг, раньше времени.
Стояли у дворика, курила, и в проёме каменных ворон виднелся тополиный дворик конца лета: уже жёстко-жёлтая листва лежала ломтями и завитками на траве.
Остальные появлялись; многих не знал, очевидно, с бывшей работы отца, и вот высокий мужчина тихо говорит с мамой, плачущей, бормочущей, что виновата перед отцом.
-Все мы друг перед другом виноваты, — шелестит его голос.
Входим. Спускаемся в поминальный зал: отец в гробу.
Восковое, жёлтое, с пятнами лицо.
Не дышит – знал, что не может дышать, но потрясает почему-то, как откровение.
Вздёргиваешься:
-А где очки? – спрашиваешь у тёти Вали.
-В кармане пиджака, — отвечает. Она отходила на короткое время с врачом. – Смотрела я документы. Такой инфаркт, шансов выжить никаких…
Люди приходят, в лодку гроба кладут цветы.
-Будто спит, — шепчет соседка со старой квартиры.
Зачем-то отвечаешь механически:
-Уже не спит.
Гроб выносят.
Путь в крематорий среди мелькающей московской разности, долгий путь…
И – контраст между великим таинством смерти и бытовой суматохой, связанной с погребением, ложится пластом в душу, тяжёлым, неподъёмным пластом…
День тянулся дальше, наслаивая дела, перемещенья, движения; это была первая смерть в твоей жизни – потом много узнал их, много любимых родственников похоронил, а иные знакомые так ушли из твоей реальности, будто умерли; первая смерть – и предстоящая жизнь без отца, тридцать лет без него, столь нужного, необходимого, — и сколько ещё отпущено? Сколько ещё возвращаться в страну воспоминаний? Черпать из неё грустные впечатления, пополнять палитру жизни новыми оттенками?..
Нет ответа…
…НЕЖНО, КАК В ДЕТСТВЕ
Ходил качаться в общежитие напротив дома, где в одной из комнат второго этажа был оборудован крохотный спортивный зал – стояла штанга на помосте: хорошая, с одетыми в резину дисками, были шведские стенки, наборы гирь, гантелей…
Общежития громоздились огромным строем, и последнее принадлежало тому институту, куда устроился работать после школы – в библиотеку.
Восьмидесятые стремительно шли к завершению, нечто чувствовалось в воздухе, но в восемнадцать лет сложно было понять, что именно; и он, домашний мальчишка, книжный старичок, как называли в школе, попав в эту библиотеку, оказался в весёлой компании молодых парней и девчонок, и впервые ему – толстому увальню – захотелось заняться спортом, чтобы изменить свою внешность, стать ловким, спортивным…
Был усерден, как и во всём, что делал; познакомился с двумя парнями – студентами – тоже ходившими туда; ключи брали официально, на вахте, но в вечерние часы их не выдавали, и они закрутили занятную комбинацию, чтобы сделать дубликаты – каждому.
Иногда качался один – штанга взлетала, и, чувствуя мышечное напряжение, думал, как преображает тело, изгоняя из него жир, и наливая его мускулами; потом в ход шли гири, гантели; дальше пресс качал на шведской стенке.
Почему он не поступал в институт?
О! он лелеял мечту стать писателем, и не понимал, где мог бы учиться – он начал писать с десяти, но в тот год, когда впервые у него появилась компания, не писал ничего – тоже впервые; делил время между не нагружавшей, даже весёлой работой, компанией, атлетикой…
Физкультурник однажды заглянул в комнатку, за ним маячили двое тощих парней.
-Вот, — сказал он, адресуясь к оным. – Видите, с каким упорством тренируется парень. А вы?
И они смотрели растерянно – прогульщики, наверное, подумал.
И ещё – откуда физкультурник знает про его занятия?
Потом, вернувшись домой, приняв душ, он сел, и после долгого перерыва стал записывать ощущения свои – сложные, слоившиеся…
…будущее неведомо, потребность писать шла из недр сердца, и то, что когда-то будешь печататься, но это не принесёт ни денег, ни успеха, ни более интересной жизни – сокрыто в недрах грядущего, как всё, что напишется, сокрыто в глубинах сердца и души.
Штанга взлетала.
Приходил один из приятелей студентов, говорил:
-Ну, давай жим лёжа. Это ж основное.
Он соглашался, хотя приятель был более накачан, а у него жим шёл плоховато, трудно…
…седобородый, почти пятидесятилетний, проходя порой мимо общаги, глядя в её окна, вспоминает куски былого, точно смотрит фрагменты кем-то снятого фильма, и, томясь невостребованностью в жизни, что завернулась с девяностых, мучаясь от много, чрезвычайно многого, думает, где эти ребята, с которыми не виделся лет 30, и что теперь на работе, с какой давно уволился…
Он думает об этом, идя в булочную, или просто выдравшись из дома – пройтись по первому, чисто-кипенному снегу, когда ожидание Нового года, как волшебства начинается нежно, как в детстве.
У КАЖДОГО СВОЯ ТАЙНА
По ступенькам – в полуподвальное помещение: но там уютно всё оборудовано: красивые двери, ряды стульев, блестящий экран для фотографии.
Множительные работы и прочее… Во второй комнатке – компьютеры, принтеры, факсы, фотоаппараты и прочая атрибутика современности – заурядная уже, привычная…
Кто будет воспринимать распечатку с флешки, как чудо?
Чудо зимы полыхает вокруг кипенью, переливается серебром, скрипит морозом.
Бородатый человек в старенькой дублёнке и добротной шапке, стоит у притолоки, ждёт.
-Вам, увеличить? Нет? – спрашивает тётка. У неё что-то с губами – что говорит вполне понятно, но вот кривятся они странно, будто в пароксизме болезни…
-Нет, мне в цвете только… Сколько будет?
-Двадцать рублей страница.
-Ага. – Достаёт мятые бумажки и десятку, скупо блеснувшую, перед тем, как лечь на бумажный лист.
Страницы начинают шуршать, медленно вылезая из щели принтера.
Почему так долго? Думает человек – дёргано, нервно, рвано…
Ему скорее хочется уйти, всегда всё скорее, всегда – зачем?
Страницы ползут.
Парень появляется, и с ним заходит крупная, толсто одетая тётка.
-Сколько денег взял? – спрашивает.
-Да полтинник только.
-Ну, на ксерокс паспорта хватит.
Человек у притолоки ждёт, листы ползут из щели.
-Можно вас побеспокоить чуть?
Он сдвигается, пропускает тётку, наконец, получает листы, говорит – Спасибо, и, убрав их в пакет, выходит в слепящий снег.
У каждого своя тайна.
СНЕЖНЫЕ КУЛИЧИКИ
Тяжёлое дребезжание, дробное гудения широко разносится по двору: у первого подъезда, за проволочным заграждением трактор работает, вскрывая асфальт, густо заваленный вчерашним снегопадом.
-Опять что-то зимой чинить затеяли! – говорит один из парней…
Другой, закуривая, мотает головой и улыбается.
Лёгкие снежинки плавают в воздухе, оседая на ветви высоченных, выше домов, тополей, опушая их, работая на перспективу великолепной зимней скани.
-Не находишь, что опушённые деревья напоминает систему кровообращенья?
-Нет, что ты, по-моему совершенно не похоже.
Дворовые Альты и Карпаты! Но на Джомолунгму не тянут даже самые рослые сугробы, что устраиваются обычно – весьма уютно, — около подъездов.
Малышок на спортивной площадке красным совочком снег набирает в зелёное пластиковое ведёрко, отец утрамбовывает, и они вместе переворачивают ведёрко, делая снежные куличики.
Каждый из них на верхушке имеет вдавленный узор, мягкий орнамент.
-О! – восхищённо вздёргивает руки малышок.
-Получилось? – улыбается отец. – Посчитаем?
И они считают вместе.
Малышок отвлекается на дребезжание, и, забыв ведёрко, идёт по направлению к раздвигающимся дверям площадки.
-Малыш, а ведёрко?
Сосредоточенный, раскрасневшийся малыш возвращается, и, погрузив совок в ведёрко, двигается дальше.
Они огибают дом, малышок какое-то время рассматривает следы.
-Это следы, сынок.
-Се…ды… — И он прыгает, оставляя сереющую на снегу рифлёную цепочку.
-Зайчик, да, у нас?
Малыш радостно кивает, и они идут дальше, на звук.
Сквозь сетчатое ограждение видна работа – точно большая, присевшая на землю птица стержнеобразным, твёрдым клювом вскрывает ломтями асфальт.
Малыш идёт, на звук…
Сосед курит, пуская колечки дыма, стоя у подъезда.
Вновь приехал к отцу, думает отец малыша.
Старик совсем плох, а когда-то был шумным, начальник по жизни, с несколько барскими замашками.
Болезнь меняет – стал кроток, тих.
Сын приезжает, ожидая…
Понятно чего, ибо старику глубоко за восемьдесят…
За восемьдесят – какая это бездна? Исповедима ли для пониманья?
Отец следует за малышом.
Птица – с определёнными перерывами — клюёт асфальт, отбрасывая чёрные крошки.
-Работают, малыш. Не будет мешать.
И они идут по сине-белым, сверкающим снегам, идут на ещё одну площадку, наполнять ведёрко, делать снежные куличи, может малыш захочет скатиться с заснеженной горки.
Может быть.
Жизнь наполнена снегом и светом декабря, и ожидание Нового года отдаёт привычной сказкой.
ЖАЛКО
-Ма, а ты как-нибудь помнишь отца?
Дед был пограничным офицер, и погиб – пропал без вести в первые дни войны.
Мама родилась в тридцать седьмом, и засело воспоминанье в голове: бабушка рассказывала: Он приносил и приносил коробки пирожных. Лялька выбирала. Я говорила, куда столько, а он смеялся – Уж очень хорошо она выбирает: пальчиком тычет: этя, этя… Я и покупаю…
-Нет, сынок, как я могу помнить? Нет, конечно.
-Ну, обрывки какие-то, может. Я вот вспоминаю, как бабушка рассказывала, что пирожные без конца покупал, ты выбирала, а он…
-Нет, сынок. Это мама мне потом рассказывала.
Представил: девочка в синеньком платьице (или розовом?), с бантами на руках у офицера водит пальчиком по стеклу витрины, указывая на жёлтые кремовые узоры, или на бисквит, обсыпанный сахарной пудрой.
-Я всё пытаюсь ухватить своё воспоминание об отце – первое. Кажется вот – на старой квартире играем с ним, и он смеётся, и я пробегаю между его ног.
Он наливает себе рюмку водки.
Суббота.
Белый, кипенный, еловый, пушистый снег идёт, штрихуя пространство; пельмени кипят, обещая сытную закуску, и окна кухни покрываются белым, прозрачным налётом, запотевают… Мама режет сыну салат, вдруг останавливается, в одной руке помидор, в другой – нож.
-Я вот помню, когда в эвакуацию уезжали, как дед заколачивал двери нашего дома в Калуге. Это чётко помню. И потом в эвакуации – няньку, простую, душевную…
Она дорезает спелые тела овощей.
-Мне про отца интересно, — говорит сын.
Он подходит к окну, глядит на белеющее поле двора, где многочисленные тополя уже становятся филигранными, думает об отце, умершим так рано – чуть за пятьдесят.
Ему самому пятьдесят скоро – сыну, потянувшему на себя одеяло краткого повествования – из общего марево жизни, где дело всеобщности неотчётливо, как мираж, а предметы, куда конкретнее наших мыслей.
-Нет, сынок, отца совершенно не помню. – Слышит он за спиной мамин голос.
Он оборачивается, садится к столу, и вновь наливает себе рюмку.
-Жалко, — говорит он, улыбаясь достаточно жалко. – Жалко.