ОГНИ СЧАСТЬЯ
Одна из пятидесятилетних антоновок в семействе других разрослась особенно мощно, и толстый длинный сук её кидал петлистую тень на один из бабушкиных розовых кусток.
-Гена, — ворчала бабушка, — сколько раз просила: спили этот сук, мешает розе, так нет же…
Сухо-мускулистый, крепко сбитый, подвижный, как ртуть крестный, бородатый и жизнерадостный (приятели звали Фиделем), улыбался в ответ.
-Как же спилю-то, мать? Ведь ребята так хорошо сидят на нём.
Сын и племянник не только сидели, но и лежали на пространном этом, отчасти плоском суку, и даже, шаля, затаскивали на него Белку – пушистую, типа болонки собачку, прибившуюся к дачному житью.
-Она умеет улыбаться, — говорил двоюродный брат другому.
-Ага. Замечательная такая.
Вся в колечках, в изящных завитках белой шерсти белка виляла хвостом.
Старая груша давно не плодоносила, сухие ветви её, точно изъятые из старинной гравюры, вторгались в летний воздух, вовсе не воплощая собою предсмертный стон; груша была незыблемым атрибутом участка, и об уничтожении её не шло речи.
Около шершавого ствола её, под наклоном, стоял белый, сколоченный из досок щит, и братья кидали в него ножики; и было раз – нож, хитро перевернувшись в воздухе, сделал финт, и вонзился в тонкую ветку ближней вишни.
-Видал?
-Ага. Здорово. Но это ж случайность.
Перед спутанной сеткой вишнёвых веток висел гамак, на котором качались, бездумно глядя в бездонность.
-Ребята, помидоры полейте! – Кричала Татьяна, — тётушка одного и мама другого.
Она хлопотала на веранде, готовя восхитительный летний обед, и ароматы текли, как живые в пространство…
Отвлекались от игр, бежали к теплицам.
Они огромны были, и напоминали племяннику застывших, прозрачных китов, нутро которых хранило лабиринты помидорно-огуречного богатства.
Ходили босиком, и лейки – достаточно массивные – вовсе не казались тяжёлыми.
Стол был врыт в землю – обедать на свежем воздухе приятней и вкуснее; рассаживались все, и тарелки организовывали великолепный натюрморт, который будет разорён – основательно, без спешки; и разорение это связано с ощущением счастья – простого, как запах укропа, или аромат в сухарях зажаренных котлет.
-Едем на озёра? – спрашивал крестный.
Суета и весёлый ажиотаж мальчишек.
Старый «москвичок» никогда не подводит, и голубые озёра видны издали – огромные раковины глубокой сини, врезанной в золотистый, местами сереющий песок; и сосны, остро рвущиеся в небо, точно охраняют величие вод.
Заплывали за середину.
-А вдруг тут динозавры водятся? – говорил один брат.
-Кино насмотрелся?
-Вон, тень мелькнула…
И, прекрасно понимая нелепость выдумки, спешили назад, к берегу, где среди гладких, легко втягивающих ноги песков, играли в войнушку, стреляя друг в друга из палок.
О! счастье повалиться, изображая убитого, скатиться вниз к воде.
У кустов сновали юркие, сине-зелёные ящерки, но попытки ловить их обычно заканчивались не успехом, да и пару раз пойманных тотчас отпускали.
-А они приятные на ощупь. Кожистые такие, тёплые.
-Ребята, молочко пить! – зовёт крестный.
У «москвича» на пёстрой подстилке трёхлитровая банка отливающего синим деревенского молока, пряники, булочки.
Ребята торопятся, ибо озёра ждут.
-Не спешите, — говорит Татьяна. – Озёра не умеют бегать.
-В отличье от вас, — добавляет Геннадий, улыбаясь в бороду.
…баню на даче строили весело, и запах сосновой стружки – изящной, как новое, зачем-то нужное изделье, наполнял воздух.
Племянник не полюбил парилку: пот застил взгляд, и было слишком жарко, мокро; а крестный с сыном часто предавался банному отдохновению.
О! у него всё росло – у крестного; земля любила его, помидоры вызревали огромными, огурцы напоминали кабачки, и даже укроп вставал стеною.
Бабушкины цветники полыхали флоксами, розами, георгинами – этими орденами пространства – гладиолусами: в последних, как и в звёздах астр – было нечто печальное, ибо связывалось с окончанием лета, с необходимостью школы, куда и понесут ребята небольшую часть великолепных цветов.
…утром лучи солнца нежно щекотали лицо, и, вскочив, бежали наперегонки к рукомойнику, чей стерженёк метался в руках, как пойманная рыбка.
Утром же шли на пруд – небольшой, золотисто-чёрный, и плотные, пойманные караси плюхались в ведёрко, обещая замечательную похлёбку, что непременно сварит бабушка.
Их больше нет никого.
Племянник, осознавший в ранних дебрях детства, что смерть – это навсегда, уже пятидесятилетний, седобородый, потрёпанный жизнью племянник, всё не может поверить, что осознание это так смертельно верно.
Ему всё кажется: вот он сходит на калужском вокзале (а здание напоминает огромный, праздничный торт), и ехал всю дорогу в тамбуре, ибо электричка была битком, ехал, глядя в окна, наслаждаясь лентами жизни, её разнообразно-пёстрой плазмой; минует маленький скверик, и по проспекту Ленина, мимо знакомых городских пейзажей, проходит город насквозь – о! городу совсем не больно от того, что чей-то путь проколет его.
Спуск по Воробьёвке, к Оке, текущей неподвижно, вспыхивающей на солнце церковной парчой, крут, и паром сейчас подойдёт, стукнется истёртым белым носом о выщерблины асфальта, и когда заскочишь на него, железо отзовётся гулко.
Потом племянник будет подниматься в гору, противоположную спуску, в крутую гору, по правой стороне которой потянутся дачи, пока по левой будут немо звучать леса, и от жары придётся останавливаться, чтобы перевести дух, и напиться, обрызгавшись, из колонки, от ледяной воды которой сводит зубы, а пузыристая струя льёт по обомшелому стоку.
Потом он вступит в пределы дачного городка, обойдёт пруд, достигнет знакомого участка, откроет, звякнув задвижкой, калитку, и на веранде – ибо сумеречно уже, ибо муар сумерек всегда сопутствует фантазиям и воспоминаниям – будут сидеть бабушка, точно возглавляющая стол, дядя-крестный, тётушка…
Он – племянник – пересечёт небольшой, истоптанный, земляной пятачок, мысленно приветствуя и деревья и шатры крыжовника, войдёт на веранду, улыбнётся, и спросит:
-Ну что, племянника никто не ждал?
И огни счастья вспыхнут в ответ.
УМИЛЕНИЕ МАЛЫША
За пять дней до Нового года, трёхлетний малыш стал подпрыгивать возле шкафа, показывая пальчиком на искусственную, завёрнутую в двойной целлофан ёлку, говоря: Ё-ка, ё-ка…
-Ну, давай наряжать? – предложил отец.
-Наяать! – захлопал в ладоши малыш.
Забавно-славный мальчишка в синеньких тёплых брючках и ярко-красном, на молнии джемпере, он подпрыгнул так, что аккуратный ботиночек (пара их заменяла тапочки) слетел с правой ножки.
Малыш ойкнул, залез на кресло, стал выправлять ситуацию…
Отец быстро вышел на лоджию, достал старую, жёсткой конструкции стремянку, потом принёс тряпку в ведре, наполненном водою.
-Сейчас, малыш, — говорил он, — разберём этот столик, и будет наряжать.
Со столика снимали акварельные краски, стопку книжек-раскрасок, высохшие, когда-то такие красивые каштаны в деревянной коробке, вертикальную, прозрачно-зелёную коробочку с карандашами.
-Протрём теперь! – отец протирал столешницу, бока столика, нижние его планки…
Потом раздвинул стремянку и полез на шкаф, держа в руке ещё одну тряпку.
Малыш забрался на перемычку стремянки с другой стороны – так ему не терпелось.
Целлофан был в нежных серых разводах, пушистые островки и архипелаги пыли скопились и на шкафу.
Отец протирал, сдувал, стараясь не очень давать волю пыли – которая, как известно, стремится занять всё возможное пространство.
Аккуратно спущенная ёлка разворачивалась столь же аккуратно, и малыш принимал деятельное участие, решительно стягивая целлофан.
Сложив стремянку, отец вынес её на лоджию, и, вернувшись в комнату, из нижнего ящика шкафа достал коробки с игрушками и мишурой – стеклянных игрушек пока не полагалось.
-Ну, устанавливаем, малышок!
Тот прыгал вокруг, хлопал в ладошки, и умиление сладко текло из синих глазёнок.
Ёлка была воткнута в подставку, и стали расправлять ветки-лапы – на полу, не поднимая её на столик.
-Вот так, малыш, сильнее тяни.
И малыш тянул, потом опять начинал скакать, хлопать, будто аплодируя собственной радости.
-Теперь, наряжаем. Ну, что наверх?
И малыш ухватил болгарскую мартиничку, когда-то подаренную отцу, пристроил её наверх, туда, куда обычно ставят звезду.
-Ничего, что звезды нет, — улыбнулся отец, протягивая мальчишке деревянную, раскрашенную обезьянку на верёвочке.
Затем последовал маленький, но тяжёлый весьма ангел, снеговики, пёстрые бабочки, которых надо было не вещать, а прицеплять.
Малыш так усердствовал, что сломал одну, и крылышко, теряющее золотистые крошки, поместили в глубине, между искусственных ветвей.
-Ставим?
-Дя!
Отец водрузил ёлку.
Потом принёс белую ткань, и ёлку укутали снизу…
-Чуть не забыл! – и открыл коробку с мишурой.
Серебряные и розовые дождики замерцали, струясь между лап, ложась на них, обнимая.
Потом кидали вату.
-Снег, да?
-Сег…
Малыш подпрыгивал, стараясь закинуть повыше.
Помимо Деда Мороза и нескольких мягких зверят, малыш разместил на ткани несколько маленьких машинок.
…сидели в кресле вдвоём, смотрели на ёлку, и счастьем горели глаза малыша, а отец вспоминал свои ранние Новые года – огромную коммуналку, большую живую ёлку, крупные цветные шары – вспоминал, но не мог припомнить, сколько ему тогда было.
За окном капало – морозы прошлой недели обернулись почти весенней слякотью.
КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД
Пышный сад египетских фресок точно роняет золотые, как нильский песок, фрагменты текстов – поэтических, словно действия жрецов, непонятные непосвящённому.
Всезнающий Сфинкс с огненными очами — и, оказавшись возле него, окажешься в мировом коловращенье духа, где вопрос переходит в ответ, и все они звучат поэзией.
Жёсткие словесные формулы Архилола прожглись сквозь напластования времён, даже обрывочностью своей давая картины целостности.
Высокая мощь Гильгамеша плавно поднимается над семиступенчатыми башнями- зиккуратами, чья архитектура зиждется на точной поэзии формул, ибо, как века спустя сказал Галилей, математика есть свойство мира, — как и поэзия, впрочем, про какую он не говорил.
Кораблик Конрада Вюрцбурского по-прежнему везёт к нам Благую Деву, и великолепное благоухание куртуазных стихов пышнее церковных риз.
Католический культ весь солнечно играет аккордами текстов; а стволы органа (упорядоченный, металлический лес) соплетают звуки так, что становятся очевидными силы и могущества вибраций.
Рабочий ангел поворачивает рычаг, и снег убеляет старый, островерхий город, всю сумму шпилей его, башен и башенок, кривых, колоритных переулков…
Другие ангелы заглядывают в окна, проверяя – не плачут ли дети?
О, им не за чем плакать, коли жизнь будет насыщена доброй поэзией!
Диски звенят – речения Силезского Вестника призывают нас жить по-другому задолго до могучего сонета Рильке – того, где архаический торс Аполлона даёт света гораздо больше, чем упомянутый в первой строфе канделябр.
И снова толщ средневековой поэзии манит, как причудливый смысло-звуковой орнамент: нам не понять тех людей: мы никогда не сможем забыть телефоны и холодильники (хотя бы это!)…
Если вглядеться во фрески Лоренцо Монако, или Мазаччо, можно обнаружить, что даже посадка глаз у живших тогда иная, нежели у нас: микрокосм не постигает другой микрокосм, и для перевода нужно напряжение всех мышц фантазии, коли точное знание невозможно.
Точное знание — острый арбитр, но не всегда можно аппелировать к нему.
Вдруг зажигается волшебный фонарь Галчинского, чьё имя – Константы Ильдефонс – уже поэзия; и замечательный трамвай Незвала проезжает мимо – игрок сойдёт на остановке, будет стоять на мосту, долго глядеть в чёрное зеркало реки, но самоубийство не состоится, отмененное поэмой, чьё имя – Эдисон.
Дерзость Эдисона отрицает прах, и совсем не всё кончается пресловутым всхлипом Элиота.
По дугам – хитро пересекающимся, играющим то серебром, то изумрудом – спускаются всё новые и новые смыслы, по иному расцвечиваются они, звуча своеобразной симфонией.
В келье, не боясь чёрта, Лютер ткёт готический перевод Библии.
И снова сад египетских фресок возникает – он отливает работами Модильяни, он входит в современность, неся свои коды, повествуя про бескровную жертву.
Вы бывали в лаборатории алхимика?
О, внешняя сторона играет второстепенную роль, но важен философский камень: очищенная человеческая душа: об этом речёт герметическая алхимия.
Поэзия вся пронизана её – будь то высокая ясность Гёте, или переусложнённый мир Целана (хотя они не равновелики, разумеется).
Мазок за мазком пишется глобальное мировое полотно, и старый русский философ Фёдоров встаёт со своего сундука, чтобы обратиться к нам, нынешним с речью о патрофикации – ибо всеобщность есть единственное дело человечества, цель которого – братство и сад (хотя не видно сейчас и намёка на это), а строительный материал храма всеобщности – открытия, свитки формул, векторы поэзии, солнечность живописи, сияние музыки…
ОСТАНКИНСКАЯ ТЕЛЕБАШНЯ
Покачиваясь, явно похмельного вида, потёрто-потрёпанный мужичок никак не может прикурить от спичек.
Чиркает, бросает, не в силах добыть огня, какой ему сейчас необходимей, чем алхимику философский камень.
Останкинская телебашня славно парит над этой частью мира – вместе пронзая синевато-розовое декабрьское небо.
Завтра Новый год – что мало как-то отражается на лицах идущих, редких поутру людей.
Прикуривший, наконец, мужичок медленно, также покачиваясь, удаляется, вливаясь в перспективу улицы, ведущей мимо стадиона, потом мимо советского, такого типичного здания школа…
Верхушка телебашни размыта, видна не чётко; бывает – в облачный осенний день – увидишь основание башни: массивное, как старинная крепость – и от этого кажется, что обрезана она, ссечена.
Приятнее всего глядеть на неё вечерами, с балкона – нежно-коралловый взмыв, перебегающие, красные и синие, огоньки, сиреневые отливы…
Там, где довелось жить, телебашня видна отовсюду, и каждый ракурс её в чём-то нов, иногда необычен – через сетку многолетней привычности.
Она прокалывает небо, но ему не больно, нет-нет; она сквозит ажурно, точно заняв сути у славной готики; она перекипает суммами огоньков, где яркость сочетается с ясностью, и то, что никогда не был внутри не обидно вовсе – внешне она куда интереснее тебе – минующему сейчас детский сад, куда ходит твой малыш.
…но малыш болеет – легко, впрочем, — сейчас сидит дома с мамой, вероятно, собирают паззлы, и взрослому порой интересно смотреть как из неровных, пёстрых кусочков со всякими завитушками, рождается картинка: процесс, похожий на жизнь.
Малыши толкаются на горке, слышен крик воспитательницы, и идущий мимо дядька, со слюняво раззявленным ртом и крупитчатым, алкогольным носом вдруг обращается к тебе:
-Всякий раз гляжу – и не верю: неужели я был таким!
Отворачиваешься, ибо нет желания вступать в праздный разговор.
А дядька продолжает:
-У них своё, у нас своё. Золотое детство, так сказать.
Малыш слетает с горки, окружённый сиянием розоватой снежной пыли, ты сворачиваешь, расходясь с неизвестным человеком, зачем-то обращавшимся к тебе; ты поворачиваешь ещё несколько раз, забредая во дворы, откуда телебашня не видна, где нагромождение домов, делает пути, тропки между ними вдвойне интересными, насыщая их таинственным содержанием – ибо в душе, или в недрах сознанья своего несёшь того же ребёнка, которым был немыслимое количество лет назад; ребёнка, пытавшегося удрать в первый день из детского сада, причём пёстрый ковёр, казалось, бил его по лицу; ребёнка, который бегал по замечательным дворам московского центра, мчался на велосипеде вдоль стен огромного, густо набитого коммуналками дома – ребёнка, который завтра будет встречать свой 49 Новый год, и ночью, возможно, выйдет на лоджию покурить, глядя на красивый, цветной взмыв Останкинской телебашни.