ДЕНЬ, В КОТОРОМ ВЕКА
День, громоздящий утром готическую архитектуру света, берёт разгон на год, какой вместится в пределы дня.
Год – или века? Чей перенасыщенный раствор оседает в сознанье пёстрыми образами, будто сад павлинов, где хвосты всех развёрнуты, и символы Византии открыты сознанью, как врата.
Утренний двор – один из бессчётных дворов Москвы, зачехлённый снегом финала декабря, играет огнями окошек соседних домов, каждый из которых не уступит размерами Трое; а одинокий фонарь возле пустующей детской площадки, как изгнанник царь, готовый выслушать не нужные миру стихи.
В десять утра Византия становится ближе, чем что-либо; и метафизический проход по её таинственным улицам, заводит в кварталы мастеров, где эмали вызревают медленно, как виноград.
По сияющим лестницам, у начала каких восседают огромные львы из неизвестного металла, поднимаешься к облачной материи, в которой приоткрываются окна алхимических лабораторий.
Нужно ли появление гомункулуса?
Вот он парит – весёлый крохотный человечек, заключённый в золотисто-зелёную колбу, от какой исходят лучи.
Крохотные человечки современности – шумные и весёлые ребятки – скатываются с заснеженной горки площадки, и розоватая снежная пыль клубами окружает их…
…тропы далёкой войны были тяжелы и непроворотны, обозы буксовали в снегу, всё сыпавшему и сыпавшему, и если мамаша Кураж и затягивала песню, то песня эта была грустна.
Меч рассёк черепную кость над ухом, вместе с кровью и мозгом выпустив в метафизическое пространство образы, томившие всю жизнь.
Я упал.
Я был убит.
Я встаю в новом воплощении, как актёр, только что исполнивший вечного Гамлета, но кланяться мне некому, и тем паче на сцену не летят цветы, ибо сцены нет.
Лифт шумит, но едет долго, и красная точка кнопки раздражает; наконец, в коробке его спускаешься вниз, выходишь на истоптанный сизый снег двора, чтобы, обогнув дом, любуясь кустами – ежатами-медвежатами – купить в торцовом магазине хлеба и кефира.
День всё длится, мешая современность и суммы образов, наслаивающихся друг на друга, осложнённых цветными дугами ассоциаций и отсутствием реального движения – помимо мелкого, бытового.
Иногда стрелки часов замирают, точно вымазанные мёдом мечты, и не поймёшь, сколько прошло после твоего возвращения из Византии – десять минут, или час?
Архитектура дня громоздка – такие формы не проявлялись даже в голове бумажного Пиранезе, гениального неудачника.
Камни мысли покрывают мхи сомнений, и праздная прогулка, выводящая к старой, массивной, красной церкви не объясняет ничего, ибо сколько бы ни читал молитв – стараясь вложиться в них полностью, без слов, только токами сердца, запредельность ускользает, и лики икон, как смотрели равнодушно, так и смотрят.
Бульвар детства принимает охотно – по нему бежал, возвращаясь домой из школы, мимо серого здания которой сейчас пройдёшь.
Что же – ничего не изменилось, изменившись изрядно; ничего не меняет день, который год, который века, ибо ядро внутри тебя, помещённое в неизвестном органе, пульсирует с прежней силой яркости и одиночества – как тогда, когда бежал из школы, скорее стремясь к огромной, домашней библиотеке, и не очень замечая явь.
ЗА МЁДОМ
Остро горящая красным кнопка лифта кажется волшебным каналом в царство гномов, где выделывают изумруды и пекут рубины, и карлик в красном колпаке ловко катится на серебряной монете.
Сознание почти пятидесятилетнего человека по-прежнему продолжает производить детские сладости, не отказаться от которых, коли реальность сера.
Имярек выходит во двор на сизый, истоптанный, изорванный каблуками снег, и дальше, мимо белого куба котельной, на которой цветёт акварельная берёзовая роща, мимо маленькой, зачехлённой снегом детской площадки, по дорожке со снегом жёлтым, изъезженным суммой колёс, выбирается на улицу, где проплывает торжественно-не спешно трамвай, а на другой стороне стоят плоские огромные коробки общежитий – скудный там быт, но весёлое житьё.
Имярек идёт по улице, выходит на огромный перекрёсток, где напротив двадцатипятиэтажки на куриных ногах – причуды советской архитектуры – возвышаются вавилонски огромные, роскошные «Рабочий и колхозница», отливающие в декабрьском освещении розовым серебром.
Имярек идёт на ВДНХ – за мёдом.
Он стоит, пережидая красный свет, и вспоминается непроизвольно – дача, где проводил детские месяцы каникул, старая медогонка с погнутыми боками, рамки сот с неровностями рельефа; ручка вращалась тяжело, с трудом, и прозрачная, густая, зеленовато-янтарная струя текла в подставленную банку. Медогонка была наклонена, под один из боков подкладывали доски, и случайная их сумма могла выпустить на свет не дружественную двухвостку.
Зелёный свет светофора останавливает машины, и после нескольких тропок, имярек погружается в мир ВДНХ, в мир помпезно-советской роскоши с поправками на современность; он знает выставку, если не наизусть, то близко к тексту жизни, он идёт под схемами деревьев, мимо торжественных фасадов закрытых в основном павильонов, он выходит к огромному катку, в центре которого сделаны разные фигуры из лампочек, и в темноте они горят красиво, переливаясь, и белые медведи мерцают в воздухе рядом с ёлками – зелёными естественно; а киты плывут чёрном, прозрачном, вечернем воздухе.
…а есть мёд внутренней жизни – идущий от тишины, молчания, вслушиванья в себя: так, порою, вслушиваешься в пульсации собора, где нет службы, ожидая… если не озарения, то не обыкновенных световых ощущений.
Жидкий мёд весь пронизан светом, он кажется солнечным, и подчёркнутая его сладость будто уходит не по пищеводу, а по неизвестным каналам – к сердцу мозга, где рождаются гроздья ассоциаций, давая радость, или печаль.
Павильон Космос велик; застывшая ракета подчёркивает вертикаль в теме горизонтальности настолько привычной жизни; и дальше, мимо пустынного маленького ипподрома, имярек выходит на улочку, где маленькие павильончики торгуют мёдом.
Можно заходить в этот, в другой, пробовать, выбирать различные сорта – никто не торопит.
Ему нужен светящийся мёд; он находит его во втором павильончике, и наполняют ему банку, и убирает её в пакет, до того туго свёрнутый в кармане, и выходит он в недра выставки, думая – пойти ли домой, или…
Он стоит у пруда, напротив которого помещается грандиозный дворец, и представляет пенно-блестящий бал в обширной зале, усмехается усы, и, разворачивая в обратном порядке путь, идёт домой.
ДРАКОНЬЕ СЕРДЦЕ
За час до премьеры в фойе театра появляются поджарые, тренированные люди в штатском – тихо, как тени.
Они обходят всё театральное пространство, исследуя лабиринты хитрых закулисных недр. Они рассаживаются в зале, цепкими взглядами держа все периметры и квадраты, и только потом появляются зрители – как обычно, праздничные, различно одетые; зажигаются огни…
В один из театральных подъездов, в сопровождении нескольких таких же ничем не примечательных, серовато-тренированных людей, заходит не молодой, не высокий человек, по тёмной лестнице поднимается к роскошной ложе – такая есть в каждом театре.
В ложе множество телефонов, связывающих по секретным каналам со всеми необходимыми службами страны, шикарные плюшевые диваны и кресла, золочёные столы с непременным коньяком, красным вином, вазами, в которых солнечный виноград обнимается с крупными, с неровными поверхностями гранатами.
И каждый такой спектакль начинается долгой-долгой овацией – зрители встают и хлопают, сияя, отцу отцов народов.
Из залы, от какой ложа весьма удалена, не видно, сколь он мал ростом, сколь плюгав; он встаёт на специальный приступочек, и мановением руки успокаивает зал, изображая подобие острой улыбки, хотя всегда относился к людям, как к расходному или строительному материалу.
Страшнее всего режиссёру – ибо он не уверен, что завтра ночью к нему не нагрянут тенеобразные, сухо тренированные люди, и жизнь его закончится – или будет продолжаться там, где собольи снега пышно возлежат вовсе не для того, чтобы ими любоваться.
Так.
Пятисотметровая статуя отца отцов народов украшает роскошную метрополию – О! она давно превзошла по обилию роскоши вместе взятые Древний Рим, Вавилон и Византию периода расцвета; и хотя тиран весьма начитан и в истории, и в церковной истории, почитание его персоны, им же санкционированное и установленное, несколько утомило его.
Что делать? Пожимает он плечами наедине с собою, потягивая коньяк. Что делать?
Все научные институты и центры работают давно и усердно над одним – над изобретением таблетки, дарующей… если не бессмертие, то жизнь очень долгую, библейскую – причём жизнь с ясным сознанием.
Таблетка нужна всего одна.
Ему.
Ему – который, оставаясь в ночные, смазанные бессонницей часы один – и одиночество это надёжней надёжного, ибо не счесть дверей на мощных запорах, не разобраться во всём хитросплетении дворцовых переходов и тупиков – может, наконец, предаться занятию, о каком не имеет представления ни один из огромного числа его подданных, ни один из его самых верных клевретов: глядя в зеркало, он расслабляет лицо, и длинная, крокодилья часть вытягивается, страшно и спокойно, глаза увеличиваются, мерцая чёрными провалами адского знания, и хвост – кожистый и тяжёлый, спокойно выпускается наружу, чтобы когтями, отрастающими вместо обычных человеческих ногтей, можно было почистить засорившиеся поры.
Пусть ищут формулу таблетки учёные – пусть работают, взрываясь новыми и новыми экспериментами, не зная, что сроки жизни Его столь велики, сколь им и не приснятся; пусть пробуют враги изобретать способы его устранения; они не знают, как сильна адская мысль и не догадываются, что драконье сердце нельзя уничтожить человеческими веществами.
Пусть.
Тиран медленно принимает обычное обличье, выпивает традиционную рюмку коньяку – и ложиться спать.
АНАПА ДЕТСТВА
Утром солнечные лучи цвета топлёного молока проникали в уютный квадрат маленького частного домика, в котором снимали комнату; и розарий возле низкой, решётчатой ограды радостно вспыхивал им в ответ – это было видно уже из беседки, увитой плющом, где завтракали, и дети спешили, заглатывали куски хлеба с маслом, быстро ели яйца.
-Успеете, — улыбались взрослые.
Потом проверяли – всё ли уложено в сумки, выходили на тутовую алею, где павшие ягоды лопались под ногами, и дети бежали – вниз, вниз, скорее; а море сияло, слепило, бликовало, переливалось сине-зелёным золотом, и Анапа не спала уже давно, хотя курортникам, отъединённым от своих привычных дел, будто изъятым из колеи обыденно-скучной жизни, это было безразлично…
Поутру народу на пляжах было ещё не так много, удавалось занять топчаны, хотя интереснее, конечно, было располагаться на подстилках, вытаскивая шмотки, раскладывая бутылки с питьём, не хитрую снедь.
А дети бежали уже, не удержишь…
В мыльных сгустках пенной пряжи боком ходили маленькие крабы – их легко было ловить, и то, что заострённые их клешни могли поцарапать кожу – совсем не пугало.
О, их всегда выпускали – крабиков, и мчались, поднимая сонмы брызг, и плыли, ныряя, плыли, стремясь к буйкам, нырнув у которых под массивным щербатым камнем можно было обнаружить спрятавшегося большого краба, что грозил могучей клешнёй – не трогай.
А вот двигался навстречу небольшой косяк морских коньков: костистые, плывущие стоя, были великолепны они со своими трубчатыми носами, завитушками хвостов…
Такие же костистые рыбы-иглы мелькали у дна, и можно было ухватить, поймать одну, и потом, на берегу держать какое-то время в маске, налив туда воду.
Великолепная соль прозрачной, синей, просвеченной солнцем воды! Медленное наполнение пляжа, крики и визги; весёлый волейбол, хлопают карты, шуршат газеты; великолепная, чёрно-красная черешня, и медовые, точно янтарём просвеченные абрикосы видятся дольками счастья.
Замки строятся на берегу, а пальцы уже рубчатые от воды – надо набирать влажный песок и выпускать его сгустками и струйками, и причудливо лепятся ярусы замков, поднимаются они, вырастают сложные башенки…
Подбегали к своим взрослым, пили минералку, компот, или морс, и вновь – к воде, к солнечному сиянию счастья…
А в море уже полно голов, плывут на матрасах тёти, медленно гребут, брызги летят хрустально…
В полдень шли обедать – жара становилась нестерпимой.
Решётки кафе увиты декоративным виноградом, и в тарелке опалового молочного супа кусочек масла расплывается, как маленькое солнце…
Шли домой – вернее: к хозяевам, а огороды и сады их обширны были, и курортникам сдавали сразу несколько построек; шли отдыхать в тени, лежать, или спать, или разгадывать кроссворды в беседках; мальчишки затевали игры на улице, под тутовыми деревьями; все пережидали жару, чтобы после пяти вернуться к морю.
Оно тише становилось, наливалось лиловостью, фиолетовые отливы шли по нему полосами, и меньше народу было на пляже, и день катился к вечеру медленно – как бывает только в детстве.
Темнота в Анапе всегда была бархатной, роскошной; шли в кино, и был кинотеатр без крыши, на открытом воздухе, и фильмы про индейцев и ковбоев казались реальностью, увлекающей, заменяющей явь…
А потом возвращались – под фонарями, обсуждая фильмы…
А вот мальчик гуляет с отцом – не пошли в кино сегодня, и они играют в города, когда название одного цепляется за начало другого; они гуляют, им хорошо, после игры сын будет слушать про поездки отца, и ничего не знать о взрослой жизни – о которой лучше бы ничего и не узнал, настолько она не сложилась, лучше бы навсегда остался там, у моря, в Анапе, с молодыми папой и мамой…
ЖАЛКО ВСЕХ
Витки гегелевской спирали едва ли коррелируют со апрельским солнечным разливом, расплав коего славно заливает привычную сумму дворов, переулков, проезжающие, точно плавно проплывающие трамваи, нагромождение различных домов.
-Посмотри на жизнь вокруг! Какой тут Гегель? Какие витки спирали?
-Не надо принимать суету и товарное изобилие за подлинную жизнь.
Магазин, торгующий рыбками, аквариумами, приспособлениями для аквариумистики, тянущийся и разветвляющийся внутри чуть ли не на километр.
Несколько кафе подряд – с широкими стеклами, так что кажется, сидишь на улице.
Несколько продовольственных магазинов.
Цветочная лавка.
И проч.
Товарное изобилие, мерно съедающее вашу жизнь, сути которой вы всё равно не знаете, полагая её – оную суть – в созидание бытового благополучия, да пусть и в ращении детей.
Как представить потусторонние спуски, где должны быть световые волны, сияющие дуги, провалы в пепельно мерцающие прораны, взлёты и нисхождения?
Спирали жизни вьются, начиняясь содержанием новым; потоки машин – как металлический, многоглазый дракон современности, чьё движение необходимо ей, а зачем – не ответишь.
Зевнув, некто спрашивает приятеля:
-Ну что, на выставку пойдём?
Живут рядом с ВДНХ, выходят пройтись, но школу, хотя и одноклассники, вспоминают редко, ибо им – под пятьдесят уже.
-Темна вода во облацех, — тихо бормочет один.
-Что-что? Так на выставку?
Они минуют длинные кирпичные дома.
-А куда ещё-то? Туда.
Роскошная, как Монако, постепенно наливается весенней силой, и скоро фонтаны заблещут великолепной, пенисто-шумной водою, чьи взлёты прекрасны, а падения безболезненны.
Встречные люди не представляются частью единого целого – жизнь индивидуальна, и идея индивидуализма медленно привела к торжеству прагматизма – тяжёлому, как ярмо.
-Купим вина к ужину?
-Не-а… Завтра на службу вставать.
Мужу хотелось бы водки, хотелось никуда не идти – ни завтра, никогда, но сынишка держит его за руку, и что-то болтает жена, и он понимает, что ходить ему на эту нудную, осточертевшую службу до скончания века – собственного, разумеется. Он мрачнеет, ни шаловливость малыша, ни апрельское солнце не радует больше.
Длится воскресенье – как длилось карусельное детство, где молодые родители возили тебя к морю, где всё было понятней, чем теперь, когда тебя под пятьдесят.
-А у меня не было никаких циклов в жизни – так, сереющая клёклая масса всего…
-Физиологи говорят, что за семь лет полностью обновляется клеточный состав, и…
-Ну, клеточный, может, и обновляется, но при чём тут конкретика индивидуального существования?
-Всё в жизни взаимосвязано.
-Ага. Только не понятно как.
-Через нити ощущений и теплоту рукопожатий.
Зевок в ответ.
Не хочется продолжать разговор.
Приятно думать о мироздании, как о едином организме: только вообразить ли сие?
…проходил мимо узкого длинного двора, на табуретах, возле одного из подъездов, стояла убогая лодка гроба, окружённая не большим количеством людей, автобус ждал, старуха рыдала.
Сколько раз хоронил близких – и не сосчитаешь!
…ибо жалко всех, и медленно прохождение сквозь время и пространство, что и названо жизнью, не обещает ответов на с детства мучающие вопросы.
Темна вода во облацех.
День апрельского сияния, воскресный день, предваряющий новую неделю, которая скорее всего заурядностью своею не будет ничем отличаться от прошлых, прожитых недель.
Возле подъезда на скамейке сидит сосед, курит, глядит на котельную, чьи стены расписаны берёзовыми рощами.
Несколько ничего не значащих фраз, какими перебросишься с ним, вовсе не изменят настроения, какое и самому не очень понятно.
СОН И СЛУЧАЙ
Громада собора – явно не православного – возникла из завихрений метели, в которых нравилось блуждать.
Не знал о существованье подобного – но город велик, и мало ли о чём не знаешь, таимом в его недрах?
Собор темнел, стены его точно искрились от снежных потоков, в окнах – высоких и стрельчатых – желтел медово свет; и снежные струи завивались, играя, суля нечто необыкновенное.
Захотелось зайти, хотя отношения его с религией были темны и самому не понятны.
Ступеньки отчасти замело, но основа их, сердцевинный пласт были не тронутыми, и он поднимался к двери, более похожей на врата, чтобы отворив их оказаться во внезапном шуме и гуле.
Он смотрел на вторые открытые двери и видел атлетический зал – великолепно оборудованный со станками и штангами на помостах, и рушились с грохотом снаряды, и могучие атлеты с телами, перевитыми мышцами, плавно передвигались в золотисто-жёлтом освещении.
Один из них в пёстром спортивном костюме шёл к нему, улыбаясь, а он – он нелепо топтался, ничего не понимая.
-Вы хотите записаться в наш клуб? Хотите уделить время своему телу?
Штанга вновь обрушилась на помост, и некто довольно потирал литые плиты грудных мышц.
-Я? – тихо и потрясённо переспросил он. – Я думал о душе, вообще-то…
-Да бросьте вы! Что она такое? Где гнездится? То ли дело тело – смотрите-ка! – и тренер распахнул куртку, за которой покачивалась, мерцая телесно, пустота…
Тут он проснулся.
Широко текли в окно апрельские лучи, и он подумал, что всякий луч, лучше любого пути – во сто крат.
Он встал, пошёл умываться.
Вспомнилось ещё: зимне-церковное: когда-то, довольно давно ходил на ВДНХ, в недавно построенную часовню: она белела великолепным кристаллом, и столп света, казалось, поднимается от креста.
Она была проста во внутреннем своём убранстве, и мало кто забредал в то время сюда.
Часовню открывала пожилая женщина, сидевшая в деревянной будочке, торговавшая литературой, свечами, всевозможной атрибутикой; и вот, как-то раз, он, придя в то время, когда часовня должна бы работать, остановился, удивлённо глядя на запертую дверь.
Он отошёл, любуясь пенными сугробами, покурил; он вновь двинулся по дорожке к часовне, и тут из-за будочки вышла женщина, спросила:
-Вы в храм?
Он кивнул.
-Знаете, такой случай… — зачастила она. – Кто-то напихал спичек в замок, а ключи у меня там, вы мне не поможете?
Он пошёл за ней, подергал ручку, осмотрел испорченный, забитый не только спичками, но и каким-то сором замок…
-Знаете, — сказал, — я могу посильнее дверь рвануть, но тогда придётся ремонтировать…
-Ой, вы рваните, а я потом рабочих вызову.
И он рванул.
И дверь отошла.
И пожилая женщина открыла ему храм.
Он был склонен видеть символ в случившемся – символ пути; он был склонен видеть его тогда, пятнадцать лет назад – как теперь он не видит никакого пути, дарованного ему, и никаких символов не ищет более ни в чём.
Но случай помнит – как запомнит сегодняшний, странный сон.