СЦЕНЫ – ВЫДУМАННЫЕ И РЕАЛЬНЫЕ
-Ещё скажи, что в советское время невозможно было достать Чехова и Толстого! Да и Кафка какой-нибудь издавался, а нынешняя бесконтрольность, с триумфом пошляков, гламура и глянца, с телеведущими в роли властителей дум хуже в тыщи раз…
-Ну, ты ещё про рай на земле расскажи – советский-то…
-Про рай не буду. Но утверждаю, что брежневское двадцатилетие было наивысшим на сегодняшний день цветением страны – относительно спокойное, вегетарианское то есть, время тотальной социальной защищённости, тысяч кружков, тысяч замечательных НИИ…
Они пока разговаривают – постаревшие, полинявшие одноклассники, сошедшиеся после школы.
Пока ещё – да.
Потом, тот, нашедший высшее цветение в брежневском времени, разглядывал у второго модели машин – он, одинокий, все силы, деньги и время тратил на коллекционирование, и нагромоздил в маленькой однокомнатной квартиры внушительные стеллажи, заполняемые по мере покупок.
Крупные модели переливались глянцевыми боками, смотрелись важно.
-Гляди, Студебекер какой!
И гость вертел, рассматривал, и, вдруг, нечаянно, конечно, выронил, отломилась антенна.
С тех пор отношения, естественно, дали трещину, вернее – сумму мелких: всё звонил, требовал оплатить, тот посылал, говорил нечем, и нечего было в руки совать, и вообще – столько накупил, не всё равно: есть антенна, нет.
…он сам монеты собирал, и был литератором, довольно известным, если ориентироваться на поля интернета.
Однажды, в нумизматическом магазине, продавец, всё приглядывавшийся к нему, спросил: Извините, а вы –
Дальше следовали имя и фамилия.
-Ну да, — ответил, — вы видать часто интернетом пользуетесь.
-Да, гордимся, что у нас такой клиент. Вы же и о монетах писали здорово!
-Было дело!
-Знаете, руководство приняло решение сделать вам подарок – мы можем позволить себе это. Вот вам два ферейнсталера – надеемся, не откажитесь.
-Что вы – буду рад!
-И ещё бы мы хотели опубликовать на сайте ваши стихи о монетах. Как вы на это смотрите?
-Согласен…
Он возвращается домой, ощупывая в кармане купленный сейчас чешский юбилейник, выдумывая только что описанную сцену, и думая, что в советское время вполне смог бы жить литературным трудом.
А про занудного приятеля-одноклассника и не вспоминает больше.
ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Нагромождение, пестрота, избыточность товаров торгового Вавилона – магазина из системы Метро – завораживали, но только его: сочинителя, а жена, Надежда, и организовавшая будущую поездку, действовала быстро, привычно нагружая толкаемую им тележку.
-Где же уголь взять? – поинтересовался неожиданно, когда она покупала массу нарезки.
-А там, чуть дальше, сейчас найдём.
Кассы, быстро стрекоча, пропускали много народа, и таким изобилием набранного было не удивить.
Он тащил сумки, шуточно отдуваясь, к маршрутке: Витёк, хозяин которой, и приятель Надежды, обещал отвезти в охотоведческое хозяйство, а потом забрать.
В машине уже сидел Виталик – худой, весь заострённый, много пивший в последнее время (ах, Виталик, Виталик, не поверить, что умер с перепоя – добрый, всегда готовый помочь… как так…).
Но тогда, едва сели, Александр, то бишь, сочинитель, открыл тотчас бутылку, достал пластиковые стаканчики, разлил водку – несмотря на одиннадцать утра.
И понеслась маршрутка по заснеженным калужским улицам и переулкам, понеслась, петляя и сворачивая, притормаживая, чтобы подхватить очередного приятеля.
Коля загрузился – с сумками, — как всегда, пива уже закупил изрядно, улыбающийся Коля – сосед и одноклассник жены, с каким познакомился двадцать лет назад, на дне рожденья… тогда ещё не супруги; и много пивали с Колей, шлялись по Калуге, и мирно бухтел тот, живописуя жизнь со стариком отцом – корявым тираном, коли в сущности, так и не давшим ему создать семью.
Но тогда февральским солнечным утром, Коля был доволен, предвкушал славный отдых.
Макаров ждал возле угла большого дома, а когда сел сразу завёл нечто о работе – трудился на Скорой помощи, в Москве (где собственно и жили Александр с Надеждой, наезжая в Калугу к родственникам и друзьям) но обитал здесь – в Калуге, и тоже одиноко: семья не получалась.
Потом загрузились две подруги, одна с гитарой: чудесно пела романсы.
Выехали из города, и потянулись заснеженные, чёрно-белые леса, и засверкала крошка, розово серебрясь…
…а где села бывшая жена Виталика? Не вспомнить уже…
Но вход в хозяйство сиял дорогами, темнел зданиями, поднимался обширными вольерами; и, когда шли к зачехлённому белым пруду, вокруг которого громоздились полуоткрытые домики, Александр встал, любуясь кабанами: пятачки их, влажные и мягкие, лоснились, мелко, мускульно подрагивая.
Виталик сразу взялся за огонь, а Александр с Надеждой пошли в другой дом, за шампурами, и несли их странно: будто металлические цветы.
(Ах, каким же будет их малыш?Не представляли оба…).
Огонь прогорел, угли получились, на деревянных столах громоздилась закуска, и водка наливалась бесконечно, помимо пластиковых стаканчиков, кто-то захватил и чашки и кружки; Коля пил вперемешку, как всегда – водку с пивом.
Солёные огурцы хрустели, хлеб ломался, мясо истекало соком, разговоры плелись, мешались, уходили вбок, в сторону.
-Коля, пойдём на зверей ещё поглядим, а?
-Тут медведь ещё должен быть.
-Так зима. Спит, наверно.
И шли по сметанно-белым дорожкам, шли под кочерыжный хруст, и, опьяневший уже Александр, спотыкался, а Коля поддерживал его…
Возвращались, сочинитель сидел у толстых перил, глядел на покровы льда, потом вниз, на черневшую у свай воду.
Ели черно зеленели вдали, запорошённые дубы, казалось, дремали, храня тайны древесного рода, а ещё дальше деревья сливались в славную панораму, и не различить было, где, что…
Пела романсы подруга, и голос звучал сильно, уверенно, и гитара вибрировала, выражая сокровенное, душевное.
Жена – Надежда – была на третьем месяце.
Пять лет спустя очаровательный, бело-золотистый малыш ещё спит в утренние часы, когда вспоминалась поездка, когда записываешь кратко, точно скользя по снежной дорожке, переводя в слова остро всплывшие впечатления; он спит, сопит, и сегодня не пойдёт в сад: будете гулять, повезёшь его на санках, кататься с гор, и очевидность того, какой он теперь – малыш – превращает прошлое в зыбкость, в клочки картинок, напоминающие вымпелы, или флажки, …
ПОТУСТОРОННЕЕ СОЛНЦЕ
Говорила племяннику:
-Так бы и сидеть с Геней вечерами на даче, наработавшись, пить чай, смотреть телевизор, потом идти спать…
И даже не вздыхала она уже, не вздыхала…
Геннадий, муж тётушки, умер внезапно – в феврале прошлого года, в Сретенье, и холостые ассоциации, ветвившиеся в мозгу племянника, не имели никакого значения.
Дядя, никогда ничем не болевший, вскочил в четыре утра, спросил сколько времени, откинулся, и глаза его остекленели.
Летом племянник приезжал на дачу, гостил недолго, вспоминая детские годы, каникулы, проводимые частью тут, и тётушка, теперь одиноко возившаяся в огороде, вкусно кормила его, поила чаем с вареньем и выпечкой, и вспоминала, вспоминала.
Он тоже многое вспоминал – в том числе, как за год до смерти мужа, сказала одному из сыновей (взрослые оба, и хотя заезжают часто, помогают матери, капсулу одиночества её не разбить уже – никак, никогда):
-Учти, если с отцом что – я жить не стану.
Подумалось тогда – Что может быть с Геной? Таким здоровым, жизнелюбивым, в постоянном труде.
Как он чувствовал и знал леса: певшие для него, раскрывавшие щедро поляны, как делился искусством собирать грибы с сыновьями, даже с ним, племянником! Он был фанатичным рыбаком, и поездки на Оку, под деревню Сивково, где спуски к воде виляли виражами, а река текла, мощно и неподвижно, и вечерами костёр рвался в небо лисьим хвостом, а лес за спиной чернел двумя крылами гигантской птицы, запомнились на всю жизнь.
Гена был учителем труда и черчения в средней школе: заурядный, очень общительный, очень добрый, всё умевший.
Она, всю жизнь проработавшая медсестрой, жила с ним с шестнадцати лет, и теперь, оставшись одна, будто не жила уже, а делал вид, что…
Она многим болела – родилась летом сорок первого; но всегда была бодра, шутила, прекрасно готовила, возилась на огороде…
Теперь у неё была инвалидность, что-то с кровью, но сил хватало пока на грядки, кусты и прочее.
Чай на веранде, варенье в блюдечках, июльское солнце, янтарным золотом разведённое в воздухе.
Когда-то дни проходили медленно – избыточные, роскошные, летние дни, и, завершив круг дневных дел, Геннадий мыл красным крашеные деревянные полы, после заваривал в жестяной кружке чай – густо-густо, клал много сахара, и, сидя на лестнице, ведущей на второй этаж, пил, не спеша, глядя в телевизор.
А Татьяна, тётушка, всегда сидела за столом, иногда уходила спать раньше (спали они на втором), иногда вместе отправлялись.
Гена смотрел только приключенческие фильмы и детективы, а Татьяну мало волновало происходящее на экране – ей необходимо было присутствие мужа, многолюдность на даче, ощущение семьи, цельной капсулы, которую не разобьёт ничто, никакое время.
Теперь вдвоём с заехавшим племянником ощущали нечто схожее – пустоту большого дома, бесприютность какую-то, прореху в пространстве.
Сыновья её заезжали почти каждый день, продукты привозили, проводили какое-то время, но визиты эти, хоть и тёплые, и добрые не возвращали былого.
Время оказалось сильнее.
Оно вообще всегда сильнее всех прочих возможных субстанций.
-Ладно, Саша, — говорила тётушка. – Пойду спать.
Он желал ей спокойной ночи; и плавно, медленно поднималась она по лестнице, а он ещё какое-то время глядел в телевизор, глядел, толком не улавливая происходящего на экране, погружённый в себя, избыточно знакомый с бессонницей.
…первой умерла бабушка – но тут ничего странного: возраст, жизнь, переполненная тяготами, впрочем, вероятно, как у всех людей её возраста: она родилась в тринадцатом.
Дача… не то, чтобы опустела, но получила рану: незримая, колыхалась она краями, беспокоя воздух.
Геннадий умер через год – а Татьяна не смогла его пережить даже на этот короткий срок: только восемь месяцев, и – ушла к нему, как знать? Может быть, ушла счастливая, думая, что там тоже можно пить чай, сидя вечером на веранде, глядя на заходящее потустороннее солнце: ведь телевизоров там точно нету.
Её хоронили на Пятницком, поодаль от Геннадия, ибо теснота старого кладбища не допускала осуществления многих желаний; народу было не столь много, как у Гены, но всё же были, и племянник, вглядываясь в знакомые лица, пожимая руки, выражая соболезнования думал всё время об этих не зримых, но ощутимых вполне прорехах, что остаются в воздухе от ухода таких необходимых тебе людей; остаются, суживаясь со временем, но не пропадая уже никогда.
МЯГОК БЕГЕМОТ
Одиночество может быть квадратным, может быть круглым; напоминает капсулу, но никогда – из хрусталя, всегда – из чего-то прочного, что нельзя раздробить.
Так ощущающий, и плюшевого бегемота, некогда подаренного женой – забавного, толстенького бегемота с завитушкой хвоста и лукавыми пластиковыми глазками – способен избрать в собеседники, даже и не собеседники, а чувствовать его ближе всех…
Форма сумасшествия?
Скорее эскапизм, невозможность найти язык с окружающей явью…
…старики жили в двухэтажном доме, очень старом, в провинции; дом был связан с женою основного классика, хотя, как – не вспомнить уже…
Дом помещался в маленьком переулке напротив старинной, двухъярусной, пугавшей в детстве церкви – тогда вообще, все они, казалось, связаны только со смертью, скорбными ритуалами, восковыми покойниками, уложенными в большие футляры…
Ещё рядом была булочная, со стёклами, расписанными калачами и караваями, а на углу – колонка с обомшелым стоком, в какой хлестала, пузырясь и пенясь, вода.
Лестница, толсто крашеная красным, скрипела, и две комнаты стариков были уютны, а фикус огромен, ветвист, и на стене висел ковёр с итальянкой, собиравшей виноград.
Провинциальный лад, уклад, быт; начинки домов, виражи переулков, где рельеф асфальта неровен, и споткнуться можно в любой момент.
Рассказывай об этом бегемоту – он слушает внимательно, несмотря на лукавство глазок, и жалко не виляет такой забавной завитушкой хвоста.
Или – как писал в детстве, писал исступлённо, не понимая, почему не получается, приходя в отчаяние оттого, что так мал, и всё же ощущая парение, полёт, чью формулу потом пытался вывести всю жизнь.
Чудный слушатель – бегемот.
Он и про одиночество выслушивает, не сочувствуя, но словно подмигивая одним глазком…
Какое оно, а, плюшевый зверь?
Квадратное? Капсульно-крепкое?
Пробуем разбить – или пусть остаётся?
Да, что пробовать – оно всё равно сильнее.
…про школу, линейки, или, как водили читать стихи из класса в класс – здорово получалось; про отчаянную занудность уроков, когда разводы парты были интереснее, и, фантазируя, видел в них нутро Троянского коня, хотя и лишённое литых ахейцев; про рыбалку с дядей на берегу Оки – таком крутом, что можно шею свернуть, если не проявить осторожности; и – вдруг становится жалко рыбу, смертельно танцующую в воздухе…
Про всякое разное, цветное, разлетающееся радугой, плывущее меланхолией (вот она: сходит со старинной гравюры), депрессией полосующее мозги…
Мягок бегемот, не упрекнёт ни в чём.
А О СТАРОМ – ЗАБЫЛИ
Специалист по антиквариату – вальяжный, крупный, властный: точно созданный для сидения в массивном кресле у камина – всё мечтал встретиться с профессором М. Ф. Стофелевым.
Слухи ходили о необыкновенном могуществе оного, о способности обращать старинные вещи в веера властных возможностей, о каких так мечталось специалисту…
Ломберные столики и секретеры, эмали и камеи, монеты и трюмо, шкафы и холодное оружие – всё проходило через его руки, всё обогащало его, к тому же – кассира одной из бандитской группировок, и жил он роскошно, и питался пышно, будучи любителем просиживать за обедом часа по три, а вот под ж ты – чего-то не хватало…
Вспоминая слышанные голоса побирушек (это с тех времён ещё осталось, когда ходил пешком), он улыбался криво, и когдатошнее желание кинуть копеечку казалось слабостью, пустой и тошнотной.
Профессор обитал… О! слухи ходили самые разные, ни с чем несообразные, порою более пёстрые, чем сумма спектра.
Говорили, что и летать без соответствующих аппаратов умел, и перемещаться мгновенно на серьёзные расстояния, и пропадать из поля зрения, и прятать собственную тень (впрочем, возможно накупил у простаков теней, а свою – хранил в тайниках).
У специалиста по антиквариату не было тайников, но только сейфы – солидные, как он сам, иные спрятаны были за дорогими полотнами.
Хотелось ему, чтобы раз, в один из осенних вечеров, когда так хорошо пьётся янтарное виски у камина, профессор проявился прямо у него: победительный, всемогущий.
Чем готов был заплатить за дольку профессорской власти?
А и не думал об этом, полагая, что денег-то уж точно хватит.
Или вещей.
-Дяденька… — послышался писк.
Специалист обернулся за кресло, ни никого не увидел.
Оранжево-роскошно золотилось пламя в камине, и виски приятно согревало массивную плоть.
-Дяденька… дай копеечку!
Он вскочил, даже слегка испугавшись, и… увидел маленького мальчонку, сидевшего на корточках возле антикварного дорогущего шкапа.
-Ты… как попал сюда? А ну — брысь…
И мальчонка, обернувшись полосатой кошкой, брызнул в сторону двери.
Специалист протёр глаза, плеснул ещё виски, уселся в кресло.
А в другом, всегда пустующем, восседал в пышной, чёрно-белой хламиде…
-Вы?
-А кто я? Неужто угадал?
-Вы профессор…
-А почему ты полагаешь, что я не мальчонка?
И вот уже в кресле, поджимая голые ноги, просительно глядя на толстяка, сидит мальчонка.
-Или – не кот, которому ты крикнул брысь?
Вот в кресле свернулся уютно полосатый, беспородный.
-Так… я… с профессором…
-Чтобы профессор тебе отвесил немного талантов власти, да?
Это произнесла чёрная, с длинной голой шеей птица, расхаживавшая по великолепному столу.
Птица взмахнула крыльями, перелетела на шкаф, потом – на полированную поверхность мюнцкабинета.
-Кыш! – вдруг заорал специалист.
-Сам кыш! – грозно гаркнула птица, и специалист почувствовал, как его выбрасывает из тела, крутит длинными, гофрированными туннелями, ломает и мотает…
Он размахивал руками – пока было чем – сжимался, пищал, верещал.
Он превратился в крысу – на помойке, среди крыс, с бледным проблеском прошлого сознания, что делало превращение особенно мучительным.
Он шарил в рваной бумаге, и видел, как крыса, превосходящая его и размерами и опытом, налетает на него, и сейчас…
Ужас, страшно подумать!
Таинственное исчезновение кассира крупной бандитской группировки было расценено, как похищение – с целью выкупа, или получения информации… но – никто ничего не требовал, не связывался, не выдвигал условий.
Нашли нового, а о старом – забыли.
ЗЕРКАЛО В ДЕКАБРЕ
Большое зеркало, наклонно прислонённое к стене магазина, отражает идущих под определённым углом; если заглянуть поглубже, можно различить голые, суставчато изогнутые в специфической немой молитве ветви дворовых тополей, кусочки неба, но никогда – собственное прошлое.
…из бумажных гнёзд, открыв старую коробку из-под обуви, а хранилась она на большом, платяном шкафу, извлекались шары, и красные и синие отсветы падали на руки, или нежное личико ребёнка, склонявшегося к ёлочным игрушкам.
Мама и папа устанавливали большую ёлку – по хрусткому снегу везли на санках, и пружинила она в темноте чёрно-зелёными лапами: их расправляли, снимая верёвки, проносили ёлку через первую комнату, и во второй, в простенке между двумя большими окнами, устанавливали в ведро с водою.
Закрепляли, привязывали, и ребёнок начинал украшать…
Кроме шаров, так приятно ложившихся в ладошку, были стеклянные богатыри, солдаты, лисы, медведи: масса существ, укреплённых на нитке, или разомкнутой скрепке – существ, год ожидавших своего часа.
Банальная – и такая любимая, красная с позолотой звезда, надевалась на верхнюю, чуть подрезанную ветку, и делал это отец, забираясь…Но лестницы, вроде, не было.
На стул, вероятно.
И, вероятно, что ёлка просто казалась огромной мальчишке, ибо, хотя и были потолки на старой квартире высоки, но двухметровые деревья едва ли когда-то продавали.
Вот она – обмотанная гирляндами, засыпанная сверкающим дождиком, в каплях ваты, имитирующей снег – стоит, сияет, таинственная, большая.
И – всё будет светло, празднично, бодро, морозно.
Тут пожилой человек ухмыляется криво – пожилой человек, проходящий мимо зеркала, странно отражающего его: будто поднимается вверх.
Середина декабря его пятидесятого года переломилась бесснежностью, мокрым асфальтом, массой очистков, окурков и прочей мерзости, набросанной там, и здесь.
Появившиеся было сугробы осели, стали чёрно-ноздреватыми, и никак не поверить, что через две недели Новый год.
Календарь — приверженец фактов: не врёт никогда – именно через две недели, в какие, как надеешься, разыграется снежная мистерия, серебря город, превращая ветви деревьев в таинственные большие кораллы, прокаливая воздух великолепием мороза.
Горят сквозь пургу квадраты окошек, горят, скрывая такие известные, такие разно-одинаковые жизни; пламенеют мечты, наряжаются ёлки.
Скоро возникнут базары – ароматом, как аурой, одетые, скоро, скоро…
Уберут, наверное, зеркало, внесут в магазин, или свезут на свалку, но мимолётное отражение своё, вызвавшее вязь ассоциаций, может запомнится, как часто запоминается нечто неизвестно зачем – а вдруг пригодится?
ЗДРАВСТВУЙ, СЫНОК!
И на вопрос приятеля, дочь которого везла в роддом, за мальчишкой: Ты счастлив?
Ответил честно: Не знаю…
Приятель был говорлив, а то, что спокойная жизнь закончилась, ляпнул как бы между прочим.
Мелькали трамваи, и пёстрая плазма машин текла разноритменно, пока не свернули в переулок, вдоль которого одним боком тянулась огромная территория больницы.
Как пройти знал, бывая каждый день из последних, а как проехать на машине…
Он – уже отец – выскочил к будке, в какой сидели охранники, спросил.
Паскудно маслясь улыбками поздравили, намекнув на мзду, и вытащил пятьсот рублей, отдал им.
Шлагбаум поехал вверх, и машина плавно потекла по серой асфальтовой дорожке, на левой руке отвалился приземистый морг, а родильное отделение, высотою превосходящее пристанище смерти, было кремового цвета, вот объезжают, останавливаются среди других машин.
На асфальте перед входом белела огромная надпись, сделанная белым мелом: Спасибо за Артёмку!
Дальше размывается плёнка памяти, кружит суета: с мамою несли цветы и пакеты; подошёл толстый, пузатый фотограф, и, поздравив, предложил профессиональную съёмку, и же назвал цену – высокую, разумеется.
Ждали.
На ступеньках с приятелем обсуждали тогда модную, острую тему: пляски в храме трёх девиц из скандальной группы; и мелькало в голове отца: вот, три дня назад входят с женою в соседнее отделение, приёмное, ждут среди беременных и их родственников, он выходит курить с бодрым дядькой, интересуется у него – можно ли здесь? И тот машет рукой… Тётка пожилая, властная – и молодой с ней: не то любовник, не то сын даже о чём-то тихо говорили возле окна.
Внутри опять, и выскакивает жена, и тёща появляется с подругой, протягивает дочери синюю ленточку.
Вот он отец заходит в белую комнатку, стоит у двери, видя, как пеленают его родного, такого крошечного, куколку напоминающего.
А вот и свёрток у него в руках, и сморщенное забавное личико пугает почему-то.
Сидит в машине, и девушка – дочь приятеля, перегнувшись, рассматривает малыша.
Усаживания вскипают, тёща приехала на другой машине; и путь начинает разворачиваться в обратной последовательности; жена болтает с приятелем, курьёзные истории вытаскивая из трёхдневного опыта пребывания в роддоме, а он, отец, всё вглядывается в младенца, всё силится представить, что невозможно: где он пребывает внутренне…
А в лифте, раз поднимался один, наклонился к малышу, сказал: Ну, здравствуй, сынок.
Многие так делали, наверно.
СКВЕР ДЕТСТВА
Пёстрый под столом ковёр, и он близок: к лицу, ко глазам…
На улице, падая, поднимаемый мамой, так близко видит землю в листве, как узоры ковра, по каким любит водить пальцем, точно расплетая орнамент, или собирая воображаемые, причудливые листки его.
Расставляет солдатиков на ковре, пускает в них шариком, падают, снова ставит.
А вот — мама вносит ужин – они с отцом сидят за столом: квартира коммунальная, кухня общая, огромная, как и комнаты их – с высоченными потолками.
Кто говорит ему не баловаться? Отец? Мама?
И как он баловался? Быть может, катал шарики из хлеба, сминал их, кидался?
…качели взлетают, карусели крутят…
Мимо окон первого этажа высокого дома проходит пожилой человек, мимо своих окон, давно чужих, занятых конторой; когда-то, сорок почти лет назад переехали в отдельную квартиру, и там уже не покупалась такая большая ёлка, не везлась она на санках, да и всё было иначе.
Он не встречался больше никогда с теми ребятами, с какими проучился первые три года в школе, и уж тем более – ни с кем из детского сада; да и детский сад не узнать теперь: обновлённый, глядится гордо, дорого.
А дом – внешне – прежний; но первые этажи везде не жилые: заняты конторами, салонами красоты…
Вспомнилось: некто, купивший иномарку, что в семидесятых было редкостью, держал её у окон, и даже спал в ней, чрезмерно опасаясь.
Лесенка, гулко грохоча, вела в соседний каменный двор, и там инвалид постоянно чинил «Победу» кофейного цвета.
А где жила Наташа?
Рыжеволосая девочка, кричавшая про весну, что пришла – почему-то осенью, ибо на бульваре кидала в него охапками листьев.
А-а-а, она кричала: Я твоя весна, я к тебе пришла!
И кидала листья.
Интересно, если бы они не переехали, если бы он доучился в первой школе, если бы Наташа стала его женой…
…вот он подходит к толстому мальчишке, вытащившему велосипед, и говорит:
-Не бойся. Вот эти листки со стихами, отдай отцу, скажи: ты написал, скажи – надо связаться с «Юностью», с альманахом «Поэзия»…
Мальчишка смущается, берёт листки, прячет в карман.
По каналам времени возвратившись, он находит себя весьма известным писателем, и – жителем того же дома, при чём дети уже выросли, а Наташа готовит обед, и когда он заходит на кухню, улыбается ему.
Дети выросли.
Одинокий человек обходит старый дом, сочиняя варианты биографии – как бы было получше.
Он осмысляет жизнь постоянно, стремясь понять нечто главное, вывести определённый код… и – видит много абсурда, случайного, много ситуаций, когда обстоятельства складывались так, что поступить ему иначе, чем поступил, было невозможно.
Мальчишка катается на велосипеде, и скоро в перспективе возникнет сквер – замечательный сквер детства, где узоры осенней листвы вовсе не уступали узором ковра под столом…
ЛЕГЕНДА НЕ ВЫПУСКАЕТ…
Гуща каббалы раздвигалась усильями мысли, и пражский раввин, совмещая в ядре души дерзость и богобоязнь, страсть к запредельности тайны, и робость от собственного дерзновения, пробирался, как мог, к истине четырёхбуквия.
Он уже понимал мерцающие огненные письмена, он уже понимал, что последствия могут быть чреваты, но остановиться, зайдя так далеко, не был способен вовсе.
Глиняный гигант лежал на столе, различные колбы и реторты, насыщенные воплощёнными тайнами алхимии, мерцали вокруг, и раввин, бормоча странные скороговорки, начертал буквы на челе гиганта.
…иудейские кварталы Праги плывут тайной зимних сумерек, кораллового цвета рисуются на фоне выцветающего неба ветви деревьев, и в окна невысоких, с уютным бытом и скарбом домов, заглядывает глиняное, мирное и несчастное чудище.
-Па, а Голем не унесёт меня?
-Только если не будешь слушаться.
Тень мелькнула, снег пошёл…
Куда деваться тайне, давно мечтающей быть расшифрованной?
Голем бродит по миру, но никто не видит его; шаг тяжёл, но земля не сотрясается от оного, и одиночество легенды квадратно, как одиночество поэта, замкнувшего себя в янтарных его пределах.
Голем идёт по Москве, чёрная тень неровно волочится по снегу, и, задевая серые и чёрные ветви деревьев, гигант думает, — а если скатать снежки и поиграть с ребятами, испугаются ли они его?
-Ты слышал легенду о Големе?
-Ага. Читал.
-А представляешь – у нас в Москве появится, а?
-А то! Здорово! Вчера ночью какая-то тень заглядывала в моё окно!
Голем слышит разговоры мальчишек – уже довольно больших, впрочем, читающих не простые книги, и хочет объявиться, рассказать про себя, но не может: легенда не выпускает…
Законсервированный в оной же раввин, продолжает изыскания, и, вглядываясь в огненных скорпионов древних буквиц, живёт новыми мечтами – такими же не воплотимыми, как желание оживить косную материю.
СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЯЦ
Солнечный заяц и сам не знает, почему он солнечный.
Просто – лучше быть таким, чем просто (извини за повтор) зайцем.
Ему легко прыгать, как и любому зайцу, но, распрыгавшись, он может подлететь так высоко, что касается ушками лучей – причём не тех, которых может коснуться, кто угодно, а… прямо лучевых корней.
И тогда ушки его вспыхивают золотистым цветом, а шкурка – бело-махровая и очень красивая – переливается огоньками.
-Заяц, как тебе удаётся быть солнечным? – спрашивает белка, наблюдающая за его прыжками. – Я вот высоко на дерево забираюсь, но до основ лучей не достаю.
-И сам не знаю, — отвечает заяц, и улыбается – да, да, солнечный заяц умеет улыбаться. – Просто интереснее быть солнечным, чем просто зайцем.
Он поводит ушками, и несколько весёлых золотых капелек слетает вниз.
-Ой, здорово! – восхищается белка.
А заяц, довольный тем, что белка довольна, бежит резвиться среди полянок.
В лесу любят солнечного зайца.
Все зверята – просто зверята, а он – переливающийся, знакомый с различными оттенками, со всякой цветовой всячиной.
Да, всячина эта – пёстрая и кружится иногда: бывает, она закружит зайца, и он катается внутри неё, только ушки видны.
Потом – она укатывается в свою сторону, а заяц бежит… по своим делам.
Дел у него немного, в основном – прыгательные и бегательные.
-А зачем другие? – может сказать заяц, если кто поинтересуется, мол: Как дела? – Этих вполне хватает. Главное – прыгать так, чтобы доставать корней лучиков…
-Вот такой вот заяц, малыш.
-Па, а мы встретим его, если пойдём в лес?
-Вряд ли, сынок. Видишь, какая серая погода?
-И снега нет, па. Я думал, раз зима – значит, блестит снег.
-Он ещё выпадет. Только начало января, зима ещё долго продлится.
Отец треплет сынка по светлым, чуть потемневшим в последние месяцы волосам.
-Ты тоже у меня – солнечный заяц, да?
-Нет, — протестует малыш. – Я мальчик.
-Мальчик? Конечно. Но и заяц тоже – как ты прыгаешь! Ладно, пойдём гулять?
-Пойдём, па.
-Ну, давай собираться…
Возможно, в ближайшем лесопарке их и ждёт встреча с замечательный солнечным зайцем.
Ибо, если его нет – то зачем же тогда новогодние праздники?
ПОЧТИ ЧТО В ВОЗРАСТЕ ОТЦА…
Они начали гонять мяч на небольшой лужайке, и дядя Витя и дядя Валя поражены были ловкостью, с какой это делает отец.
Несмотря на живот, папа был лёгким и подвижным, и мяч, точно привязанный к ногам, слушался его замечательно.
Его мальчишка – увалень, предпочитавший чтение играм, смотрел на отца с восторгом, и поражённые друзья семьи, спрашивали: Как это ты, Лёвка, а? Не ожидали…
-Я ж занимался спортом, — улыбался отец.
О! он занимался очень многим – и физика, и литература, и искусство пения были ему родными.
Собственно с дядей Витей и дядей Валей он и знаком был через пение: ходили брать частные уроки у замечательной певицы, некогда солистки Большого театра, которая жила… Ну, в этой квартире мы прожили первые десять лет с молодыми папой и мамой.
Я прожил – мальчишка увалень, наблюдавший за ловкими пассами отца; ибо, когда мама, дальняя родственница этой певицы, приехала поступать в институт в Москву, та прописала её в своей квартире.
…где была эта краткая игра?
День осенний плавился золотом, багрянцем, остатками зелени, и машины – дядя Витя и дядя Валя были автомобилистами – стояли под лиственной аркой, а кто жарил шашлык? Дым плавал синевато, и на пёстрой ткани, кинутой на траву, раскладывалась снедь.
Что ещё было в том месте – на огненном островке вдруг вспыхнувшей памяти?
Был пруд, и я лежал у края его, где трава была перепутана и напоминала живой, миниатюрный батут; и внутри чёрной этой воды мелькнул золотой зигзаг, рассёкший внутреннее пространство.
-Тритон, — сказал кто-то надо мной.
Кто же?
Дядя Валю убили семь лет спустя после смерти отца: он был незаурядным юристом и депутатом Госдумы.
А отец умер в пятьдесят два – от инфаркта, в одночасье, неожиданно, сам едва ли хоть как-то подготовившись к смерти.
…пожилой, почти в том возрасте, в каком отец покинул жизнь, я обхожу старый дом, заглядываю в окна нашей квартиры, где давно помещается какая-то скучная контора, и думаю, что нету у меня сильнее желания, чем вернуться сюда, в этот дом, в детство, к молодым папе и маме…
ВОРОНИЙ ХОХОТ
В конторе с массою коридоров и дверей, с полами, покрытыми горбатым линолеумом, где надо было получить справку о наличие справки о недействительности прошлой справки, долго плутал, поднимаясь по лестницам, спускаясь, погружаясь в лифты, которые везли и везли, выходя, открывая двери, узнавая…
Наконец, в одном из окошек, предъявил паспорт, сказал, что…
-Постойте, — ответила матрона – суровая, как январская погода. – Вы не в курсе что ль? Вам же изменили паспорт.
-Как это, извините? – робея, переспросил.
-Очень просто, как, как! – каркнула зло птица, занимая её место.
-Я…
-Не вы, — вновь отвечала матрона. – Уже не вы. Вам надо срочно идти менять паспорт, или никаких справок вы не получите.
-Как менять? На что?
-На новый, где будут указаны ваши нынешние данные.
-Ка…какие данные?
-О, господи! – Она зашуршала бумагами, потом вцепилась в мышку так, что чуть не сломала её. – Возись тут с вами…
Он чувствовал, как пот струится по лбу, но не стирал, точно оцепенев.
-Вот. Геренбойц Марк Витольдович.
-Кто это?
-Это вы.
-Я? Я Петровский Ив…
-Ой, да замолчите вы! Я ж вам сказала – Геренбойц Марк Витольдович. Вы одиноки. Работаете бухгалтером.
-Я… я не знаю бухгалтерского учёта. И у меня семья…
-Да это вообще не вы, — гаркнула матрона, чернея лицом, глядя на него.
И вытащила из папки лист бумаги.
-Вот вы, — протянула ему.
И на крупном изображении был… совсем, совсем не он.
-А вот, — она включила принтер, и из него потекло белое, мерзкое… – ваша новая жизнь.
Она схватила пачку листов, скрепила их, протянула в окошко.
-Так, что вперёд: меняйте внешность, вживайтесь в изменённое, получайте новый паспорт, и тогда – к нам…
-Но…
Она захлопнула окошко с тою силой, что отрицает какие бы то ни было пререкания.
Выйдя на улицу – о, через сорок только минут, ибо опять плутал, поднимался, спускался, -он стоял под солнечными весенними лучами у подъезда огромного дома, загнанный в себя, потрясённый, и голос, прозвучавший прямо внутри сознанья, был безальтернативен:
-Ты же мечтал об изменениях в жизни? получай.
А хохот, показалась, издала крупная ворона, низко пролетевшая мимо.
ПОПЫТКА РАСШИФРОВКИ ОРНАМЕНТА СУДЬБЫ
Фрагменты звёзд сыплются воспоминаньями, зыбким мерцаньем наполняя сознанья.
…выйдя из дома, рвёшь каблуками новогодний снег, или добавляешь свои следы к цепочкам, уже протянутым; сворачиваешь в соседний двор и из будки дюралево-стеклянной звонишь однокласснику.
-Поставили телефон? – интересуется.
-Нет. С улицы звоню. Пойдём пройдёмся, а?
Год назад переехали из роскошной, с огромными потолками коммуналки в центре Москвы, в отдельную квартиру, и тебя перевели в другую школу.
Сквозное одиночество, и грызущий страх: сумеешь ли натурализоваться в классе; и, подбежавший, курчавый мальчишка шутит резковато, а ты, отвечая ему также, не представляешь, что до конца школы свяжут вас нити…
Первые постновогодние дни, или за несколько дней до?
Когда гуляли после звонка того, из двора, топтали снег, обсуждали книги, ибо, как выяснилось сразу, оба были усердными читателями, правда он – с уклоном в фантастику, а ты – больше плыл по рекам классики русской.
Он жил в двадцатипятиэтажке на куриных ногах – огромном доме, сбоку казавшимся плоским – игрушка для великана, толкнёт – и развалится; и оба любили пластилин: лепили, в основном, у него целые армии, и то, что среди оных были французы двенадцатого года, едва ли как-то повлияло на дальнейшее: ибо друг школьный заболел историей Франции лет в четырнадцать, а тогда…
Оба, впрочем, рано начали писать, он – стихи, ты – рассказы.
И вот повествуешь ему об опусе своём очередном, про Герострата писал, нашёл тоже кого жалеть! Повествуешь азартно, и, кажется, весна цветёт, сидите в каком-то скверике, под сиренями…
А вот притаскиваешь ему школьные тетрадки, испещрённые мелкими буквицами – рассказ про китов, выбрасывавшихся на берег.
Ходили по букинистическим, и словно мерцали из-под толстого стекла прилавков ветхие, старые книги, экзотические бабочки поэзии и смысла; ходили, экономя даваемые родителями деньги, иногда покупали что-то…
Сыплются обломки звёзд, крошатся годы жизни…
К четырнадцати он понял, что поступать ему на истфак МГУ необходимо, он ушёл в комсомольскую работу, и, более усидчивый, чем одарённый способностями к естественным наукам, вытягивал на медаль, а ты…
Ты прогуливал школу, долго стоял у будочки часовщика, будто работа его могла объяснить загадку и тайну времени, шёл в лесопарк, глядел на ажурное древесное убранство, медленно двигался к прудам, зачехлённым пухло и надёжно.
Потом всё открылось – и что в школу не можешь ходить, и что у тебя криз пубертатного возраста; и родители смогли тогда, в условиях Союза, организовать тебе индивидуальное посещение; ты врос в домашнюю библиотеку, читал и писал, и не хотел, не хотел думать о жизни…
А друг шёл в гору, хотя перезванивались часто, по-прежнему иногда ходили гулять, и ты рассказывал о своих рассказах.
Он поступил легко, почти играючи, сдав два экзамена на отлично, а тебя устроили на работу – в библиотеку экономического вуза; компания молодых парней и девчонок, работавшая там, не интересовалась чтением, но – личной жизнью, вечеринками, кафе, выпивкой…
Казалось, невозможным, чтобы ты, интеллектуальный старичок, как называли в школе, вошёл, как свой в эту жизнь – тем не менее, через полгода так и случилось, причём заниматься атлетической гимнастикой и выпивать начал одновременно.
И другу школьному отвечал грубо по телефону, ибо возжаждал оборвать отношения – мол, к чему вся эта книжная возня, когда вот она жизнь: плещет и смеётся…
Потом получил от него письмо из армии, читал с ощущением вины, ответил подробно.
Переписка завязалась, а после того, как отслужил, встретились раз всего: пришёл в гости, просидели за разговорами часа три.
…знаешь контур его жизни, а знает ли он твой?
Зачем тогда, окунувшись в псевдо-жизнь – нелепую, юношескую – порвал с ним, гораздо более близким, чем все, с кем сводила судьба?
Ища расшифровку орнамента своей судьбы, мало что можешь понять, кроме тяжёлого, давящего вывода: некто, кого никогда не узнаешь, распоряжается жизнью по своему усмотрению, и так условен выбор, будто его и нет.
О ПОЛЬЗЕ СТРАДАНИЙ
-Страдания необходимы для души, они совершенствуют её, высветляют… — Произносит вслух.
Приятно мыслить так, сидя у камина, в собственном доме, со стаканом дорогого виски в руке.
Как вспыхивают в благородном напитки лучи огня! как преломляются красиво…
Философ не раз писал об этом, упаковывая мысли, изрядно разбавленные водой, в крупные тома, выходившие в разных странах; философ жил сыто, жил приятно, и… меньше всего стремился испытывать страдания.
-Да, — говорит он сам себе, любуясь пейзажами в дорогих рамах, — только страдание способно сделать человека человеком…
Страшный ёж пробегает по ковру – страшный, на тараканьих ножках, дрожащих и хлипких – он забивается в угол, издавая не то шипение, не то…
Чёрная ногастая птица подходит к философу и клюёт его в руку…
Стакан опрокидывается, виски течёт, заливая узор персидского ковра, и вскочивший философ слышит ниоткуда: На, получи…
Зыбкими становятся стены уютнейшего, со вкусом оборудованного дома, они качаются, как мираж, они ползут вниз, грузом тянут рассуждавшего про страдания в неизведанность – страшную, как болото.
…рванина воняет – воняет и помойка, из который человек с опухшим, грязным, не бритым лицом, с гноящимися глазами выбирает смачный мусор, надеясь отыскать что-нибудь посущественнее.
Он ковыряется, вытаскивает жестяные банки, суёт их в грязную оборванную торбу, бредёт, хромая, по двору, слышит: Эй, Сивый, как с уловом? На пузырь будет?
Оборачивается, видит дружка, которому, даже опьянев, не сказать про смутные, тенью сети мелькающие ощущения: мол, был дом, сидел у камина…
Стой!
Были же книги – толстые, на разных языках, были пышные залы, где вручались тяжёлые денежные премии…
-Шо, Сивый, опять бредишь?
-А? Что?
-На пузырь, я говорю, есть?
-Будет, будет…
Они идут вместе, рвут старыми, раздолбанными башмаками синеватый январский снег, и, добыв бутылку водки – самой дешёвой водки – устраиваются… где придётся…
Ногастая птица пройдёт мимо сидящих на ступеньках задней лестницы магазина бомжей, уже пьяных.
Птица посмотрит на одного из них, но подойти клюнуть в руку – противно: воняет.
Страшный ёж, шурша снегом, пробежит меж её ног, скроется за поворотом.
-Вот, вот они! – вскакивает, нечто вспоминая, бомж, которого зовут Сивый, и который появился недавно в компании других, причём на расспросы о себе отвечавший смутно, туманно. – Вон они, держи, хватай! – кричит он, кидаясь за…
-Всё, белка, — констатирует его приятель, но тоже вскакивает, чтобы схватить самого Сивого, успокоить его по возможности, привести в чувство старого, рваного бомжа, некогда писавшего о пользе страданий.
НЕЛЬЗЯ СБЕЖАТЬ
У столба возле наземного перехода стоял, пошатываясь, кренясь зимним, снежным утром, и человек, торопившийся на зелёный, глянул на него презрительно.
Человек явно был обстоятелен, любил домашний уют, средний комфорт, логичность жизни, и когда почувствовал за спиной (уже перейдя улицу) сопение обернулся, вздрогнув от неожиданности.
-Чо, не нравлюсь, да?
-Что надо, мужик?
-Вот вечно так – что надо да что надо…
Это был тот – покачивавшийся у столба, но он, худой и вострый, с обветренным, резким лицом – уже не покачивался вовсе, нет-нет.
Он шёл рядом с замедлившим шаг человеком в дублёнке…
-Что надо? А чтоб ты стал себе так же противен, как был я, когда ты мельком глянул на меня у столба…
…на бело-красной ленте, ограждающей участок пространства – сосульки забавной диаграммой белизны – даны.
-Всё рифмуешь? – едко вопрошает рядом идущий. – Не надоело, а? И ещё смеешь думать, что кто-то противнее тебя…
Человек ускоряет шаг, он рвёт сапогами покровы снега, и без него истоптанного, он ныряет в магазин, хотя совершенно ничего не собирался покупать, он глядит на витрину, оборачиваясь украдкой.
Никого.
Слава Богу, кошмар завершён.
Снова взгляд на витрину – и над ней возвышается худой и вострый, с обветренным лицом и тяжёлой улыбкой мясника, ибо отдел мясной.
-Ну? Думал сбежать?
Человек разворачивается, выскакивает на улицу, огибает старый, многоглавый, красный храм, минует кладбище…
ГОРОД ПРИЛИПАЛ
Пупырчатые хоботники частенько захаживали в гости к жёлтым моховикам – последние, имея одну ножку, и очень густую шерсть всегда улыбались – так, будто ничего плохое в действительности невозможно.
Петрушки имели королевское достоинство – что видно было по стройности резиновых тел и лёгким абрисам зелёных чубчиков; единственный банан смотрел лихо, и, казалось, посылал приветы такому же единственному огурцу; но были ещё и синие одноглазики, и оранжевые мешочки с двумя заострёнными, как у овчарок ушками, и…
-Па, а это кто?
-Это, сынок, жирафик – не похож разве?
-Да, коечно (последние два дня слово полюбилось малышу), зирафик…
И он был посажен в лёгкую зелёную лунку, подвешенную на маленьком стерженьке ко маленькой балке – конструктор состоял из деталей, снабжённых мягкими, не колющими шипами, и они соединяясь, позволяли создать целый город.
Город прилипал.
Забавные, маленькие, резиновые игрушки на подставочке-присоске выдавались одно время в магазинах за покупку…в сколько-то там рублей, забыл точную сумму; их собралось много у малыша; помещённые в обширную синюю коробку, иногда извлекались они, и собирался город…
-Кого наверх-то посадим, малышок?
-Во! – и он протягивал толстый баклажан с довольной улыбкой: некоторые прилипалы сделаны были в форме овощей.
Отцу нравились больше всего хоботники – пупырчатые, важные и забавные одновременно, с хоботом, тесно прижатым к телу.
-А хоботников куда?
-Во, сюда! – и размещались они в маленьких лунках-подвесках, и город рос многоярусно, и то, что в окно текла ранняя зимняя темнота не имело никакого значения.
ТРОЯНСКАЯ РЕАЛЬНОСТЬ
1
Ахилл, сидящий у костра, чувствует усталость от гнева, и вялое равнодушие ко происходящему; сын богини, он представляет будущее – и смерть друга, и собственное участье в битве…
Костры горят, волны качают корабли, на темнеющем небесном фоне возвышается золотисто-серая Троя, которой предстоит погибнуть, пролежать пластами безвестности, быть вскрытой Шлиманом…
Речь пышная, приподнятая, великолепная, закипающая, речь, трудно и роскошно скрученная из пышных метафор, разворачивающая шатры эпитетов; речь питательная, как млеко, сладкая, как мёд, речь слепца, на ослике переезжающего из города в город, речь самой легенды, ибо, чтобы прочитать хотя бы одну Илиаду вслух потребовалось бы лет семь…
Всё было проще, прозаичнее, всё было подчинено тогдашней логике земной жизни, и если и спускались боги с уютного Олимпа, чтобы прикоснуться к смертности, сладко оттеняющей их невозможность умереть, то не различить их было в толпах сходящихся воинств…
Жутко кричит Аякс, бой за тело Патрокла закипает человеческой кашей, меч, полоснувший по поножам, высекает снопы искр…
Античные мраморы изображают героев, и внешне такие же как и мы, они, проживая во плоти, обладали совершенно инаким, отличным от нас психическим устройством.
Или у них вообще не было психики?
Огни, проходящие по нитям мозга, ленты ассоциаций, функционирование жидкостей, обеспечивающих жизнь.
Парение, что ощущаешь, обращаясь к Троянскому эпосу, и прозаичность реальности, бывшей когда-то, сходятся мало.
Ахилл, сидящий у костра, смотрит в чёрные своды, вглядывается в золотистые искорки звёзд, не зная, какова она – вечность.
2
-И был такой герой – Ахилл…
-Па, я хоу смотреть мультик про Аилл…
-А такого нет, наверное, сынок. Хочешь прочтём немножко о нём?
-Дя…
Отец открывает одну из створок шкафа, достаёт том в глянцевой супер-обложке, том старый, читанный-перечитанный.
Они устраиваются на диване, отец включает лампу золотящую и без того золотые страницы.
Читать четырёхлетнему малышу Илиаду? Пусть и страницу только…
Но он слушает, слушает, отвлекаясь на вопросы – что это? А что вот то?
-Па, что такое – рёк?
-Рёк – это сказал, сынок. А вот смотри, какое красивое слово – пышнопоножные.
-Па, это как?
Отец откладывает том, встаёт с дивана.
-Это, малыш, раньше делались такие щитки на ноги, застёгивались сзади ремешками, и они, щитки эти украшались пышно, вот отсюда слово.
Отец читает ещё несколько фрагментов, речь льётся, сверкая и рассыпаясь световыми пригоршнями, речь завораживает малыша…
Может быть, в сотах сознанья его останется нечто, что, работая в будущем, сделает его тоньше, лучше?
Едва ли зимний вечер, струящийся в окно, знает ответ.
УДАЧНЫЙ ДЕНЬ
Парень в белой куртке и синих джинсах, лежащий у лестницы дома; полицейская бригада, работающая вокруг – вызов был анонимный, и вот они возятся рутинно-привычно, кропотливо…
-Ну? – спрашивает следователь.
-Отравлен явно, укол, вероятно. — Отвечает эксперт. – Точнее – после вскрытия.
Следователь отходит.
В кадре следующем (если представить фильм), он разговаривает с не молодым, одетым слишком тепло для осени человеком.
-Видел, да, — говорит тот, — парень этот тряс за грудки старика, очень, впрочем, крепкого, потом старик оттолкнул его, и быстро пошёл по направлению к скверику, туда, – он машет рукой. – А парень, шатаясь, побрёл, повис на мне, я отпихнул, думая – пьяный, и вот…
-А старика могли бы описать?
-Да что вы… Видел его в полупрофиль, так сказать что ли?.. Ну, лет 65, не высокий, в чёрном пальто, в очках, оправа тонкая, лыс, и остатки седых волос по бокам черепа… Вот и всё.
-Ну, спасибо, вы помогли нам.
Человек идёт к лестнице, останавливается, оборачивается, и зовёт:
-Господин полицейский! Да, да, не знаю, как обратиться… Вы знаете, — продолжает, когда следователь подходит, – я вот вспомнил странное – третий день на одном и том же месте из окна вижу… Да. Не приятный такой человек, около машины. И он, когда старик пошёл к скверику, сел за руль и уехал. Может, вам это надо.
-Вы знаете, нам всё может пригодиться. Поподробнее можете?
-Ну… Около машины, чёрной БМВ стоит – высокий, метра под два, худой, и лицо такое…заострённое. В чёрных очках, и плащ тоже чёрный. Я в окно видел его два дня, и сегодня вот.
-А те два дня…
-Около часа он тут ждал… чего-то. Я дома работаю, за компьютером, в окно гляжу иногда, вот заметил.
-А лицо? Рассмотрели? Смогли бы…
-Вы на счёт фоторобота? Думаю, смог бы.
-Тогда вам придётся проехать с нами.
-Что ж, я готов. Пара часов у меня есть…
В лаборатории ставят разные формы лиц, подгоняют губы…
-Тоньше. Ещё. Как надрез хирургический. Во! Похоже.
-Волосы?
-Чёрные, прямые.
-Так?
-Да, похоже. Теперь очки чёрные. Всё. Стоп. Он!
Полицейские (как их правильно называть?) переглядываются.
-Марк? – спрашивает вполголоса один.
-Да, вроде. Появился опять, значит… А старик? – и – свидетелю: Не могли бы ещё посмотреть фотографии – того старика.
-Давайте. Но, говорю, плохо видел.
-Ну, всё же.
Лица мелькают – разные старики. В одном он…
…чёрт, споткнулся-таки, не заметил льда под снегом.
Серебро старинных монет блестит тускло, а снег ярок, как новые, только что отчеканенные.
Чёрт! Что за сумятица в голове?
Зачем этот сюжет, детективная мишура, и без того сыплющаяся из всех щелей реальности…
Хотелось идти по снегу, глядеть, как плавно падает, штрихуя пространство, не думать ни о чём, освободить и без того перегруженное сознанье…
У автобусной остановки останавливается, закуривает, отворачивается от ветра, тупо глядит на карту маршрута, и идёт дальше…
Но ленты детектива больше не разматываются в голове.
Удачный день, ничего не скажешь.
И ворона каркает, будто грозное Ха-ха звучит над головою.
УЛИЦА, ВЕДУЩАЯ К СМЕРТИ
Было – бегал в Иллюзион, кино почитая реальнее жизни, бегал, прогуливая скучную школу, выстаивал длиннейшие очереди, включался в переписку и перекличку, и даже познакомился с некоторыми киношными барышниками: на даваемые родителями деньги, сэкономленные на чём-то, покупал билеты с переплатой.
И – в тёмной ямине кинозала, включаясь в действительность старых итальянских и французских фильмов, какие кроме Иллюзиона и посмотреть было негде, — чувствовал, как реальность уходит на второй план, и жизнь его плавно перетекает в существование очередной замечательной ленты…
Выходил на улицу, в осень, и бронзовая охра листы желтела в грустном свете рано зажигавшихся фонарей; и сквозное одиночество заменяло ему ещё почти незнакомую улицу жизни (простите за банальность).
Было – одноклассник, с каким год назад встретились, а в школе не общались почти – размахивая руками, жестикулируя эмоционально, говорил:
-Ух, как он всех крушит, а! Вот красавец! Обязательно посмотри Коммандос!
Год назад встретились случайно, а тогда уже была компания, выпивка, девчонки, и то, что одноклассник, с которым почти не общались в школе, предложил пойти в модную пиццерию на Волхонке, показалось вполне заурядным – теперь, хотя ещё пару лет назад было бы диким – ему, книжному, домашнему, киношному – идти в кафе, пить мартини, заедая пиццой, болтать не о книгах, фильмах, а о такой чепухе…
…пёстрые завитки чепухи, составляющие жизнь.
Увлёкся атлетической гимнастикой, и одноклассник, занимавшийся и раньше, рассказывал о методиках тренировок, и вот – о Коммандос, фильме со Шварценеггером, и где тогда, в конце восьмидесятых посмотреть, а?
Приятель, обладавший видео, пригласил распить бутылочку, сказал:
-Во, ты ж хотел глянуть Коммандос, у меня есть, как раз…
Хрущоба, узкая комнатка, секретер открывается так, что получается столешница, на какой стоит бутылка, рюмки, примитивная закуска, и по видео, без цвета идёт грубый, тупой боевик; и смотришь, смотришь, будто нечто важное…
Музыка кончается, пора выходить из кинотеатра.
Музыка детства почти не слышна, а юности вспыхивает порой в сознанье, иногда гудит даже, потом разливается грустью.
Но всё равно – она кончается, и пора выходить.
Пора выходить на улицу, ведущую к смерти – ведущую медленно, быстро, неукоснительно, постоянно, мимо витрин, откуда пялятся на тебя полированные доски соблазнов, мимо офисов деляг, мимо сверкающих огней реклам, тысяч прочитанных томов – библиотеки тоже мимо, ибо какие книги объяснят, что такое смерть? – мимо себя, меняющегося каждый год, себя – седобородого, усталого от кожаного мешка тела, от дебрей, завихрений и закоулков психики…
Пора выходить?
Да нет, идёшь давно, очень давно уже, теряя, обретая, путая порою одно с другим; и то, что воскресным вечером щёлкая телепрограммами, случайно увидел кадры из Коммандос, и стал смотреть фильм – просто повод для мелькнувшего воспоминанья…
Слушай музыку – о! не из боевика, конечно! Слушай, но помни – улица ведёт к смерти, чтобы за нею…
И тут – отточие.
ЛИПКАЯ ЛЕНТА ВОСПОМИНАНИЙ
Пёстрый ковёр, с замечательным узором, внутри которого так занятно было двигать машинки, воображая фантастический город; и на ковёр валились от смеха, прослушивая собственные голоса.
На каникулах в гостях у двоюродного брата в Калуге решили записать на магнитофон песенки и чтение стихов – для родителей.
Получалось забавно.
Большие катушки мотали ленту, и спетое обычными голосами (какими ещё могли петь?) превращалось в карикатуру на эти голоса: точно в комнату смеха вошли…
Смеялись, валились на ковёр, дрыгали ногами…
А по сколько было лет?
Обрадовались ли родители?
…липкой лентой воспоминаний клеишь фрагменты былого…
Отец приходит домой с работы, достаёт конверт, говорит:
-Знаешь, тебе Митька из армии написал. Надо ответить, я думаю…
Берёшь, раскрываешь, читаешь…
Не было – сквозь всю школу — другого друга; не-разлей-вода прожили все годы, и было невозможно представить, что за пределами школы отношения лопнут.
Сам виноват – попал в весёлую компанию, и выпивка, вечеринки и проч., заслонили книги и идеи, какими жили некогда с Митькой, сам порвал с ним, вдруг посчитав гуманитарно-интеллектуальную реальность выморочной в сравнении с тою, новой для тебя…
И вот – письмо.
И — отвечаешь, собирая словами всё происходящее с тобой, и завязывается переписка…
Липкая лента воспоминаний рвётся, не удерживая то, или это, но никогда не забыть дворик морга, из которого выносили гроб с телом отца – а было тебе девятнадцать, и он, 52-летний, казался пожившим, пожилым…
Папа, папа, родной, зачем ты бросил меня так рано?
Вся жизнь, всё это шероховатое, мучительное, взрослое движение внутри неё прошло без тебя…
Папа, где ты?
Рвётся лента, распадаются фрагменты, смутный страх томит пожилого, пятидесятилетнего человека, который валился на ковёр, дрыгая ногами, не узнав на магнитофоне собственного голоса; отвечал школьному другу; хоронил отца…