По пути домой, урывками вспоминая диалог с Саниным, Ерофей подумал, что череда неприятностей, которые начались у него со дня приезда к нему Ольги Ивановной, на этом не закончится. Бурдас-Кролик предпримет еще что-то. Сейчас он только примеривается, прощупывает связи, готовя решающий удар, и этот удар, возможно, будет куда более болезненным, чем предыдущий. Но что, собственно, он может еще сделать? Поставщиков бумаги у нас много, подпишу договора с ними и возобновлю поставки. Мухин, да и старый скупердяй Санин все равно на моей стороне – плати им справно мзду, и все будет в порядке. Мы ведь именно такой уклад сейчас создаем, где деньги будут не только кровью экономики, но и ее мясом и костью, а если так, то взяточничество неискоренимо – все что угодно можно запретить, но только не желание жить лучше, чем другие. Как говорил Петр Петрович Шмигельский, если нельзя, но очень хочется, значит, можно – это альфа и омега рынка. Не исключено и то, продолжал думать он, что Бурдас-Кролик просто-напросто хочет с ним поторговаться, ведь я увел у него рабыню, его собственность, и не важно, сколько она ему стоила – важно, какую цену на нее заявит он. Бесовщина! Боже мой, какая бесовщина! Во дворе двадцатый век, а я думаю о том, как буду выкупать свою возлюбленную, словно оказался в эпохе дремучего крепостничества. Нет, нет, глупо все это, не может этого быть!
Между тем тревога в душе Ерофея медленно росла. Он припарковал машину у подъезда своего дома и заглушил мотор. С минуту, словно застыв, просидел, вцепившись костистыми руками в гладкий ободок руля. Мысли, одна тяжелее другой, не давали легко вздохнуть, насыщая сердце страхом и тревогой. Вспомнил Шмигельского и подумал: «А ведь мы маленькие. Что мы можем противопоставить этим?». Он вышел, закрыл на ключ дверцу автомобиля и сам себе ответил: « Ничего. Или… или все-таки что-то можем?».
Во дворе было прохладно. По серому небу медленно плыли пепельно-сизые тучи. Ерофей глубоко вздохнул и еще раз спросил себя: «Или все-таки что-то можем?».
Дверь ему на этот раз открыла Ольга Ивановна.
– Я за тобой наблюдала, – сказала она, помогая ему снять куртку. – Почему ты не сразу вышел из машины?
– Не знаю, – ответил он. – Замечтался.
– Есть будешь?
– Да. Что ты приготовила?
– На первое борщ, на второе сосиски. И еще салатик с помидорами и зеленью.
– Ходила на рынок? Смелый поступок.
– Еще бы. Отбою не было от азербайджанцев.
– Они безобидные, только причмокивают.
– А все равно противно.
Она накрыла стол в большой комнате, от настежь раздвинутых штор было светло, пахло начисто вымытыми, но еще не до конца высохшими полами. Стол украшала продолговатая ваза в виде вылитого из оранжевого стекла колокольчика со свежей в изумрудных капельках воды гвоздикой.
– А цветок откуда? – улыбнувшись, спросил Ерофей.
– От тайного поклонника, – кокетливо улыбнулась в ответ Ольга Ивановна.
– Как его величать?
– Не помню. Не то Ахмед, не то Архимед, – еще раз улыбнулась Ольга Ивановна.
– Ка-ак? Архимед – это же…
– Не важно. Ты лучше ешь.
– Слушаюсь. Но все-таки…
– Перестань, милый. Бис с ним с этим Ахмедом-Архимедом. Моя бабушка говорила, что когда ешь, думай только о еде – вот такая народная премудрость.
Лицо Ольги Ивановной светилось каким-то милым домашним счастьем. Куда-то канул тот флер аристократизма, которым она обескуражила мужчин в аэропорту, в глазах (цвета поздней осени) не было того греховного огня, какой был во время их первой ночи, в ее осанке, в том, как она сидела перед ним, уронив усталые руки на колени, уже не было отторгающей, пугающей печати неприступности и непредсказуемости, – перед Ерофеем сидела простая русская баба, для которой высшим счастьем было накормить мужа, убрать в квартире, выстирать одежду и помыть посуду. Но именно такая, несуразная и разная, переменчивая и постоянная, делающая чудеса со своей прической и одеждой, она ему больше нравилась. Откровенно любуясь ярким румянцем на лице возлюбленной, Ерофей заметил, что уже забыл о неприятностях сегодняшнего дня, о своих мелких тревогах, о грядущих кознях жестоковыйного Бурдаса-Кролика, о том, что надо завтра начинать бизнес с чистого лица, сызнова, и в этом нет ничего страшного и что самое страшное мы нагнетаем на себя сами, поскольку боимся жизнь больше, чем ее любим. Всем своим видом Ольга Ивановна, казалось, говорила ему: да, я такая, точнее, могу быть и такой; если хочешь, я всегда буду такой, но ведь ты тоже разный, и если я всегда буду домашней клушкой, ты потеряешь ко мне интерес и перестанешь меня любить так, как любил меня в нашу первую ночь. Я не хочу быть все время журнальной дивой, привлекающей мужчину стройными ножками и выпуклой грудью, я хочу большего – быть твоим другом, хочу, чтобы ты видел во мне человека, чтобы общение со мной шло тебе на пользу. Милый! Милый! Ты даже не представляешь, что для меня значишь, как много ты сделал, высвободив меня из плена Бурдаса! Ты для меня – первый мужчина, с которым я почувствовала себя женщиной. Для всех остальных я была надувной куклой, машиной для сексуальных услуг. Вот почему в нашу первую ночь я сказала, что пришла ни на один день, а навсегда, и если случится что-то плохое, и мне придется вернуться в грязные альковы Бурдаса, я не выдержу – такая жизнь не по мне, я никогда не привыкну к насилию и хамству. Я лучше умру.
Трудно сказать, как это все дошло до Ерофея, но как-то, видно дошло, если он привлек ее к себе и поцеловал в лоб и виски.
Затем они легли в постель, она бросила ему на живот подушку и положила на нее голову. Луч солнца, проникший сквозь открытую форточку, зеленым огоньком вспыхнул в сережке-саламандре и утонул в ее умиротворенных глазах.
За окнами вечерело. Ерофей встал и подошел к окну.
– Ветер во дворе поднимает мусор и пыль, – задумчиво проговорил он. – Птицы низко летают и тучки почти у верхушек сосен, хоть руками потрогай. Наверное, к дождю.
Затем он вернулся к ней, лег рядом и сказал:
– Какая-то машина стоит у нас во дворе, никогда такой не видел.
– Какая? – спросила она.
– Черная волга.
Не успел он закончить фразу, как Ольга Ивановна, встрепенувшись, как птица, спрыгнула с кровати и быстро подошла к окну.
– Это они, Ерофей, – не своим голосом сказала она.
– Кто они?
– Люди от Ромы, я знаю эту машину.
– Откуда ты знаешь, что это именно они? – спросил Ерофей, подойдя к ней и обняв за плечи. – Таких машин у нас много.
Ольга Ивановна стояла за шторой и пустыми глазами смотрела во двор.
– Я знаю, – грудным голосом, выдающим охватившую ее тревогу, сказала она. – Я эту машину за семь верст узнаю.
Над куполом здания железнодорожного вокзала громыхнул гром, чуть далее над едва проглядываемой сквозь туман полосой леса сверкнула синусоида зеленой молнии, пошел дождь – сначала тихо зашуршав в листве берез, а затем, после того, как небо над городом еще раз потряс гром, – шумно обрушивая на деревья и крыши домов большие капли вперемешку с серебристыми градинками.
Из машины вышел высокий мужчина – долговязый, в спортивной куртке, застегнутой до подбородка. Мужчина оглянулся по сторонам и быстро пошел к дому.
– Ты знаешь этого человека? – спросил Ерофей.
– Это Гоша, один из его вышибал.
– И впрямь на удава похож. Как в нашей сказке. Выходит, пришли «удавушки». Пойду встречать гостей.
– Не надо.
– Почему? – спросил Ерофей. Он уже стоял в прихожей, обуваясь и натягивая на плечи куртку. – Ты боишься?
– Да.
– У страха глаза велики.
– Он там не один. Они одни не ходят.
Ерофей подошел к ней, крепко обнял и сказал:
– Не бойся, милая. И что бы там сейчас не произошло, прошу тебя, не выходи во двор. Договорились?
– Да.
Ерофей вышел в подъезд. Долговязый, быстро приблизившись к нему, дохнул на него табачным дымом и, вперив в него крошечные, глубоко посаженные («Впрямь как у удава») глаза, спросил:
– Ерофей?
– Да.
– Где Оля?
– Зачем она тебе? Кто ты есть?
– Сейчас узнаешь – сказал тот, махнув рукой в сторону машины.
Из нее вышли еще двое.
Ерофей, бросив на них взгляд, спросил:
– Зовешь подмогу? Слабо одному?
– Могу и один, – ответил тот и, еще раз посмотрев по сторонам, ударил Ерофея в лицо. Удар был не сильный, но точный – в скрещение между переносицей и лбом. От острой боли Ерофей на долю секунды потерял сознание, но, падая, успел схватить долговязого за шею и повалил на асфальт. Потом, придавив грудь коленом, нанес несколько ударов в голову и лицо. Из пор посиневшей кожи и рассеченной брови брызнула кровь. Долговязый, делая слабые попытки прикрыться от града ударов, харкая кровью, прокричал:
– Братцы, выручай!
Второй из «удавушек», подскочив к дерущимся, стал неуклюже тыкать ногами Ерофея по спине, шее и голове.
– Да что ты, блин, с ним цацкаешься! – крикнул третий, широкоплечий, с низко посаженной шеей юноша, вытягивая из полы куртки короткий, в локоть длиной, металлический прут. – Дай-ка я приложусь!
Дождь лил как ошалелый. По асфальту ручьем текла вода, смешанная с пятнами крови, комками грязи и желтыми мертвыми листьями. Первый же удар прутом отбросил Ерофея в сторону. Он ударился головой о металлическую ограду и снова потерял сознание. Очнулся через мгновение, услышав зычный женский крик:
– Что же вы делаете, паразиты! Люди, помогите! Хоть кто-нибудь!.. Умоляю вас!
– А вот и принцесса! – весело воскликнул широкоплечий, обрабатывавший прутом обмякшее тело Ерофея. И, обращаясь к долговязому, крикнул: – Гоша, старый хрен, тащи ее в машину!
Последнее, что увидел Ерофей, перед тем как ещё потерять сознание, была сцена, в которой Ольгу Ивановну заталкивали в машину. Кто-то из троих наотмашь ударил ее по голове.
***
Он пришел в себя в больнице через несколько дней. Был полдень. В окно палаты светило полукружье рыжего маслянистого солнца. Рядом с кроватью на узкой тахте, покрытой фиолетовой клеенкой, сидела мать. Он посмотрел на нее с нежностью и жалостью – склонившаяся над вязанием, без того маленькая, она показалась ему еще меньше.
– Здравствуй, мама, – проговорил он, морщась от боли, застоявшейся в теле от долгой неподвижности.
– Здравствуй, сыночек, здравствуй, – ответила мать, отложив вязание в сторону и присев к нему на краешек кровати.
Она взяла его за руку и, посмотрев на него покрасневшими от долгой бессонницы глазами, сказала:
– Славно, что ты так быстро пришел в себя, всего-то два денька прошло.
– Два дня как целая вечность, – попробовал пошутить Ерофей, но сразу осекся, скривившись от болевого шока. Тайный проводник этой боли, заглушенной уколами, бинтами, мазями и другими ухищрениями местных врачей, тщательно прятался где-то в теле, и по первому движению губ или рук заявлял о себе, оживая вместе с медленно выздоравливающим организмом.
– Ты, милый, пока ничего не говори, – застрекотала мать со слезами в глазах, заметавшись, засуетившись вокруг кровати и пряча лицо, чтобы сын не заметил приступивших к глазам слез. – Ты пока помолчи. Ты молчи. И не двигайся. Молчи и не двигайся – еще не совсем окреп. А говорить буду я. Сегодня был лечащий врач, сказал, что идешь на поправку, еще, мол, два-три дня, и можно будет выписывать. Вчера приходил этот… как его?… друг твой, похожий на хохлатку.
– Мухин?
– Он. Он каждый день к тебе приходит. Квохчет, как курица на насесте и плачет, как баба, и все время о покойном Пете Шмигельском вспоминает. Ругает милицию.
– Милицию? За что?
– А за то, что убийц до сих пор не нашли. Почему? Да потому, говорит, что взятку хотят получить, вот, мол, если получат денежку, тогда, говорит, что-нибудь начнут делать. Такой нынче народ пошел – порченный. И на счет твоих иродов. Вместо того чтобы искать преступников, девку, говорит, какую-то ищут.
– Какую девку?
– Ну, Оленьку твою. Подозревают, что она в сговоре была с этими…
– Даже так?
– Да.
– Ерунда. Чушь несусветная.
Ерофей прикрыл глаза. Вспомнил до мельчайших деталей, как долговязый тащил Ольгу Ивановну к машине – расстегнутый халат, жировые складки на животе, по которым текли струйки дождя, изуродованный криком рот («Пустите, изверги!»), ноги, упирающиеся и скользящие о дверце и сидение машины, и тот самый удар наотмашь по затылку, после которого голова некрасиво дернулась и повалилась на плечо. И дождь, этот бесконечный дождь, который, словно только затем и задуман был, чтобы скрыть следы преступления.
Анна Сергеевна заметила, как побледнело лицо сына, как сильные руки, хрустнув, сжали простыню.
– Тебе плохо? – уже не скрывая слез, спросила она. – Может, вызвать врача?
– Нет, мать, – ответил Ерофей. – Не надо врача. Сейчас все пройдет.
– Нет, я все-таки вызову врача – на тебе лица нет.
Она уже встала, чтобы пройти к выходу из палаты, как услышала окрик сына:
– Сядь на место!
Она села, подоткнув ему под ноги одеяло и поправив простыню.
– Вот что я тебе скажу, – продолжал сын, одолевая боль. – Всё, что говорят об Ольге, – бред. Она была мне женой, больше, чем женой, женой от бога. Ясно говорю?
– Да, – тихо ответила мать.
Она сидела перед ним, низко опустив голову, и вдруг, бросив на него взгляд, вздрогнула – лицо сына изменилось, как в кривом зеркале: вдоль и поперек оно покрылось глубокими, старческими морщинами и складками, пугающе закатывались глаза, сквозь трясущийся, покрытый болезненным багрянцем кадык, носоглотку и широко раскрытый рот прорывались с хрипами несуразные слова:
– Шпингалеты, суки, шпингалеты!
Анна Сергеевна бросилась к выходу. От сильного порыва ветра окно в палату распахнулось, громко хлопнула входная дверь, и наступила темнота. Маленькая комната, где на больничной кровати лежал Ерофей, вытянулась в длинный тоннель с бесконечным рядом окон, светившихся тусклым, ядовито-зеленым светом. Темнота была соткана из какого-то грязного, матерчатого вещества – ее можно было рвать на куски, отводить в сторону, лепить из нее черные комки и бросать в раскрывающиеся раз за разом окна тоннеля. Ерофей встал и увидел перед собой Ольгу Ивановну. Она была в длинной ночной сорочке. Босая, мелкими шажками перебегая от одного окна к другому, она закрывала их, с усилием продавливая в ячейки скользкие шпингалеты, но стоило ей дойти до следующего окна, как первое вновь открывалось, и Ольга Ивановна бежала назад.
– Что ты делаешь, Ольга? – оторопев от увиденного, спросил он.
– Не видишь? Окна закрываю, – не поворачиваясь к нему, ответила она. – Очень холодно в доме.
– Почему же они не закрываются?
– Это все Лукерья.
– Кто?
– Лукерья. Обезьянка из зооцирка. Она смеется надо мной. Стоит мне отойти от окна, как она, ловко орудуя плетью, одним щелчком сдергивает шпингалеты, и эти проклятые окна снова открываются. Помоги мне, Ерофей.
Он подошел к ней ближе.
– Милая, здесь нет никакой Лукерьи. Мы здесь одни.
– Значит, ты видишь другой сон, милый, – ответила она, повернувшись к нему и слабо улыбнувшись.
– Хорошо, давай я сам попробую их закрыть – сказал он, забравшись на подоконник.
Тыльной стороной ладони он крепко вбил шпингалет в ячейку и что было сил держал его руками.
– Ты видишь, ты видишь? – с придыханием зашептал он. – Окно не открывается, и никакой Лукерьи нигде нет.
Он оглянулся – Ольги Ивановной рядом не было. В эту секунду в разбухшую вену правой руки вонзился тонкий с косым наконечником штырь, и в кровь упругой струей влилась приводящая в чувство жидкость.
– Проклятая Лукерья! – прошептал он, отпуская шпингалет и открывая глаза. Длинный тоннель с распахнутыми настежь окнами, как резиновый, стянулся в маленькую больничную комнату. Окно в палату было плотно закрыто, за белой занавеской пламенел голубой кусок неба.
Перед Ерофеем стоял врач, высокий молодой человек в свежем белом халате, с добрым лицом и внимательными умными глазами.
– Какая еще Лукерья, больной? – спросил он.
Мать сидела на той же тахте, рядом с нею – нахохлившийся, как индюк, Леонид Иванович Мухин. Мать плакала, комкая в руке носовой платок.
– Что это было, доктор? – спросил Леонид Иванович у проходившего к выходу врача.
– Психический синдром на почве болевого шока, – ответил тот. – Я вколол ему морфина, пусть поспит. Больному нужен покой и еще раз покой.
– Но это пройдет?
– Разумеется. Но повторяю: покой и еще раз покой. После той экзекуции, которую он пережил, это единственное, что может быстро вернуть его к нормальной жизни. Словом, больному нужны положительные эмоции. Говорите с ним о чем-нибудь хорошем – это действует не хуже морфина. Кстати, добавлю некоторым образом конфиденциально, – перешел на шепот врач. – Больного мучают сейчас не столько ушибы и раны, – они хорошо обработаны и благополучно заживают, – его угнетает что-то другое, что-то изнутри…
– Но что? Что это может быть? – спросил Леонид Иванович.
– Не могу знать, я хирург, а не психиатр, – ответил врач и вышел из палаты, плотно заперев за собой дверь.
***
В приемные часы дважды приходил Санин. Он целовал руку Анны Сергеевной, рассаживался, неуклюже растопырив ноги, на стул перед кроватью Ерофея, сопел, сморкался в грязный платок и говорил:
– Прости меня, Ерофей, прости старого кренделя. Может, я как-то слишком сухо в прошлый раз с тобой обошелся, можно сказать, даже цинично, не по-товарищески. Винюсь, голубчик, винюсь, на мне грех. Но, доложу тебе, Мухин уже списался с Соликамским бумкомбинатом, тоже просят силикатную глыбу в обмен на свою продукцию. Всю сделку будем проводить через твой кооператив. Так что не шибко сердись на меня. Я же все-таки (в этом месте Николай Николаевич еще раз громко сморкается) старый и, так сказать, человек номенклатурный, постаревший, так сказать, в своем номенклатурном негодяйстве. Иной раз, поверишь ли, я и лет-то сколько мне забываю. Ей-богу! Однажды звонят из обкома, аж из приемной главного, то есть первого секретаря, – смех, да и только! – говорят «Здравствуйте», а я в ответ: «Здравствуйте, Николай Николаевич». Совсем зарапортовался, это я, выходит, сам с собой здороваюсь, понимаете, Анна Сергеевна, то есть, пока там держат этакую, знаете ли, власть предержащую, можно сказать, вельможную паузу, я уже начинаю говорить. Смех, голубчик мой, смех! Доложу тебе, что словесное недержание, провалы в памяти и прочее, и прочее – это все от старости. Нас надо гнать поганой метлой из теплых кресел, а мы сидим. А знаешь, Ерофей, почему? Потому что нам это нравится, нравится командовать, вельможничать, секретарствовать, унижать людей…
– Как же это может нравиться – унижать людей? – спросил Ерофей, холодно взглянув на Николая Николаевича.
– Не знаю, голубчик мой, это, видать, у нас от природы. Но я, братец, наверное, из другого замеса – унижу человека, а потом сам страдаю. Страдаю и каюсь.
– Не согрешишь – не покаешься, – сказала Анна Сергеевна. Она хотела перевести разговор в другую плоскость, заметив, как нервно дернулась щека у сына. – Вы уж очень себя не корите, все мы не без греха.
– Оно-то так, Анна Сергеевна, – снизив тон, сказал Николай Николаевич. – Но вокруг происходит что-то чудовищное: жгут пекарни, убивают, бьют ни за что ни про что средь бела дня, а властям – хоть кол на голове теши! – все равно. Словно все вокруг сговорились дать этому безобразию волю, высвободить эту злую силу, как джина из бутылки: пусть, мол, бесчинствует, пусть ворует, пусть грабит, а мы, мол, до поры до времени со стороны поглядим, полюбуемся. Спектакль!
– Хорошо еще, если «до поры до времени», – вставила Анна Сергеевна, отметив с облегчением, что лицо сына, успокоившись, обрело легкий румянец. – Как бы это не установилось на долгие сроки.
– Нет ничего постояннее временного. Кто это сказал? – включился в разговор Ерофей.
– Не знаю кто, – ответил Николай Николаевич. – Но мне обидно.
– За державу? – улыбнулся Ерофей.
– В первую очередь, за державу, – ответил, насупившись, Николай Николаевич. – Ну, скажи, Ерофей, где, когда это у нас было, чтобы мелкий воришка стал уважаемым человеком? У-ва-жа-емым!
– О ком вы? Об этом бандите Григории Северном?
– О нем. Собрал из деповских молодых банду, раскатывает по городу в старых «тойотах», обложил всех лоточников данью, объезжает их сам или бойцов своих посылает за поборами, и там, где кто артачится, не хочет платить – по морде, пожалуешься в милицию – вообще убьют. Такие порядки.
– Не думала, что Гришка Сомов вырастит в такого негодника, – сказала Анна Сергеевна.
– Ты его знала, мать?
– Отца его, Василия, знала. Драчливый был мужик, вроде моего Игната, но работящий. Уволился из депо, когда его сына Гришку посадили.
– А за что посадили?
– Кондитерскую ограбил.
– Что? – сделав изумленное лицо, спросил Ерофей.
– Говорю, кондитерскую ограбил. Отец Василий держал детей в черном теле, разве что по праздникам давал копеечку на карамельку, вот и…
– Бедное дитя! – притворно выдохнул Ерофей, едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. – Представляю, как он стоит перед витриной кондитерской, глотая слюнки, и, ковыряя в носу, строит преступные планы. Прошло время, и вот, вооруженный перочинным ножиком, он врывается в кондитерскую, подбегает к продавщице, прикладывает к ее третьему подбородку свое грозное оружие и голосом матерого гангстера говорит: «Закричишь, убью, гадина!». «Милый мой, отвечает она, это же государственный магазин». «Молчи! – кричит он. – Молчи, пока я не наемся от пуза шоколада и трюфелей! Да еще с собой чуток возьму. Мне, тетка, все равно, вот наемся, а там пусть меня сажают в тюрьму – будет что вспомнить, пока буду сидеть».
– Кхе-е, кх-е! – засмеялся Санин. – А тут милиция. Автоматчики. Злые собаки. Сигналы патрульных машин. Они тогда проворнее были.
– Точно, – продолжал Ерофей как ни в чем не бывало. – Окружили они кондитерскую со всех сторон, и давай гнусавить в громкоговоритель: выходи, мол, Гришка, хватит жрать государственный шоколад!
Анна Сергеевна прыснула, приложив к маленькому рту платок.
– Кхе-е, кх-е, – хихикая, вторил Ерофею Санин. – А Гришка им в ответ: «А начальству можно?» «– Начальству можно». « – Задарма?». «– Задарма. На то оно и начальство». «Где же справедливость?», – кричит Гришка, лежа на куче шоколадных плит и трюфелей.
– Именно так, Николай Николаевич, – продолжал Ерофей. – Гришка встал, стряхнул со штанин и рубахи шоколадную пыль и сказал: «Ладно, сдаюсь. Но имейте в виду, гниды. Вернусь из острога уже не Гришкой, а Григорием Северным, и уж тогда, поверьте, сам буду распределять шоколад.
– По справедливости, – вставил Николай Николаевич.
– Разумеется. Но больше всех, скажет он, давясь от нахлынувших слез, буду есть я! Я – Григорий Северный. Буду тянуть срок, голодать, словом, умру, но своей цели я все-таки добьюсь – шоколад будет моим.
Санин и Анна Сергеевна громко рассмеялись.
В ту же минуту в палату вбежала дежурная сестра.
– Что у вас происходит, больной? – строго спросила она. – Вы мне весь этаж разбудите. Это вам больница, а не шапито. А вы? – обратилась она, округлив без того большие глаза, к Санину и Анне Сергеевной. – Взрослые люди, как вам не стыдно?
– Прости, прости, доченька, прости, милая, – просипел сквозь смех Николай Николаевич, – бес попутал.
– Какой еще бес! – продолжала выговаривать сестра голосом строгой школьной учительницы. – Еще раз услышу, не посмотрю на седины, – выведу вон. Обещаю. Бес их, видите ли, попутал!
Она вышла, оставив в палате густой запах духов, смешанный с запахами чистого женского белья и карболки.
– Я и не думал, Ерофей, – немного погодя, после того как дежурная ушла, гневно процокав по коридору каблуками, сказал Николай Николаевич, – что у тебя, голубчик, такое чувство юмора. Тебе бы фельетоны писать, а не бумагу грузить.
– Кстати, о бумаге, – спросил Ерофей, лицо его уже стало серьезным, хотя глаза были еще полны озорства. – Отгрузка идет?
– Идет, идет по графику, – ответил Николай Николаевич, виноватыми глазами посмотрев на Ерофея. – Одна беда – не нравится мне этот Ромуальд Бурдас.
– Чем же?
– Тем, что он все время мне звонит, причем звонит так, словно хочет что-то вызнать, выведать о тебе.
– Да ну?
– Вот и ну. Он от кого-то услышал о беде, случившейся с тобой.
– Интересно, от кого?
– Не знаю. Что знают двое, то знает весь мир. Но меня удивляет другое. Он справляется о тебе как о родном. Спрашивает, как идет лечение, скоро ли выпишут, что говорят врачи и прочее. Причем чувствую: от этих слов за версту разит притворством. У него, Ерофей, какой-то нездоровый интерес к тебе. Впрочем, это не мое дело, – добавил он, поймав на себе тяжелый, не располагающий к разговору взгляд Ерофея.
Николай Николаевич не мог не заметить, как резко изменилось его лицо при одном упоминании имени Бурдаса-Кролика – оно покрылось матовой бледностью, под мочкой правого уха конвульсивно дернулась лимфа.
«Старый дурак, не надо было мне об этом ему говорить», – подумал он, после чего встал и, как прежде, кряхтя, сконфуженно сопя и сморкаясь, сказал:
– Однако я засиделся. Пойду.
После того как он ушел, Ерофей спросил:
– Нет вестей об Ольге?
– Никаких, – ответила мать, быстро отложив в сторону наполовину связанный носок со спицами. – Вчера весь вечер звонила по ее номеру – никто к телефону не подходит. Не знаю, что и подумать.
Ерофей закрыл глаза. В комнате зависла тревожная, как отдаленный гудок тепловоза, тишина. С левого бока к сердцу медленно приближалась уже знакомая боль.
«Милая, милая, где ты сейчас? – говорил он себе. – Что с тобой?».
Ему вдруг стыдно стало того, что произошло несколько минут назад, стыдно, что в те минуты, когда он веселил Николая Николаевича и мать, его возлюбленную, возможно, распинали на белой простыне, били, лапали, хлестали плетьми, насиловали самыми изощренными, отвратительными способами. Он когда-то слышал, что сутенеры в качестве наказания за непослушание и строптивость отсылали своих рабынь, что называется, «на круг» к самым отъявленным головорезам, где все кому не лень могли делать с нею всё, что придет им в голову. Рабыня должна была исполнять самые изощренные сексуальные фантазии во всех, какие только создало больное сознание мужчины, сексуальных позах, «кругу» разрешалось бить ее в том случае, если женщина откажется, к примеру, гоготать лошадью, хрюкать свиньей, квакать как лягушка или голосить петухом. Девушку могли положить на журнальный столик и не играть, а «резаться» в карты, используя ее спину и ягодицы в качестве карточного стола. Эти пытки продолжались часами, пока жертва не теряла сознание и едва живая падала на грязный, клейкий от разлитого коньяка и вина ковер. Наиболее ушлые из «круга» этих отпетых негодяев-мужчин относили жертву в туалет и бросали в ванну, доверху наполненную холодной водой, и если девушка оживала, то пытки продолжались и прекращались только под утро, когда мужчины, устав от бурной ночи, расходились по своим номерам.
От этих тяжелых, сдавивших железным обручем виски мыслей Ерофей очнулся. В палате горел свет. В квадрате окна за белой занавеской плавно, как вода от легкого ветра, рябила темнота. Мать сидела за вязанием, низко склонив голову.
– Вот что, мам, – сказал он. – Ты сегодня уйди раньше и постарайся все-таки дозвониться до Ольги. Хорошо?
– Хорошо, Ерофей.
– И, пожалуйста, звони допоздна. Ладно?
– Да. Я только предупрежу сестру Клаву. Она сегодня в ночь. Я мигом. Хорошо?
Ерофей кивнул.
***
На следующий день лечащий врач, осмотрев больного, цокнул языком:
– Поздравляю вас. Можно выписывать.
К полудню мать принесла одежду и обувь: долгополый, почти до пят, кожаный плащ, вязанный в черную нить свитер, свежую, чисто выстиранную и глаженую рубашку, новые теплые носки и любимую им еще со студенческих лет фетровую шляпу.
Они вышли. Двор больницы был залит октябрьским солнцем. Большими, тянучими, как расплавленный янтарь, отвалами оно падало на оголенные ветви берез и кленов, на коротко стриженый кустарник, на высохшую траву, где последние в этом году дни доживали еще зеленые зверобой и остролистник. Лучи солнца, отражаясь в дождевых
лужах, словно теплой водой, омывали лицо, щекотали за воротником шею, покалывали крошечным иглами подбородок и щеки, проникали в ноздри и рот, обжигая изнутри сухое нёбо, – словом, звали к жизни, к этой вековой, исподволь насыщенной солнечной энергией, полнокровной жизни. Ерофей с непривычки жмурил глаза. У него легко кружилась голова. Мать держала его под руку.
За воротами больницы их ждал Мухин. Он стоял у своей служебной машины – высокий, в черном костюме, с разбухшим зобом и похожий на сытого ворона.
– Ну, с выздоровленьицем, родной мой, – сказал он, крепко обнимая Ерофея. – Рад, рад, несказанно рад, что все обошлось.
Они сели в машину: мать с сыном на заднее, покрытое шерстяным чехлом сидение, Мухин – на переднее.
– Довезу вас домой, а потом на работу, – сказал он, поворачивая к ним голову. – А вечером заеду на чай. Хорошо, мать?
По оживленному подвижному лицу и искрящимся глазам было видно, что он по-настоящему рад за Ерофея. Всю дорогу он непрерывно говорил, выбалтывая все городские новости: о новом секретаре горкома (его предшественник, говорят, проворовался), о начале строительства первого кооперативного курорта на Речной Косе, о переменах в правоохранительных органах, о том, что все больше и больше граждан регистрируют кооперативы. В частности, он договорился с двумя Соликамискими бумажными комбинатами о поставке туда силиката в обмен на полиграфическую бумагу, так что Ерофею, как только выздоровеет, надо мчать туда, заключать договора и снова начинать свой бизнес.
– Словом, Ерофеюшка, держи хвост пистолетом, – сказал он, когда машина свернула к подъезду дома Анны Сергеевной. – Мы еще себя покажем.
– Обязательно, непременно покажем, – ответил Ерофей, улыбнувшись одними глазами. – Так, кажется, любил говорить Сталин?
Леонид Иванович, облокотившись на спинку сидения, еще раз повернулся к нему.
– А ты и впрямь похож на Сталина, – сказал он, – такой же мутный, желтый взгляд. Посмотри на него, мать. Похож?
– Копия, – ответила Анна Сергеевна.
– Вот и я о том.
Прощаясь, Мухин еще раз обнял его.
– А все-таки ты еще слаб, – сказал он. – Может, помочь подняться?
– Не надо. Как-нибудь доберусь.
Поднимаясь на второй этаж, он глубоко вдыхал знакомые с детства запахи родного подъезда, но, переступив порог квартиры, почувствовал, что с ним вот-вот снова произойдет то, что случилось в больнице. Что-то кислое, отвратное поступило к горлу, вызывая тошноту, и чтобы не вырвать в прихожей, он сбросил с себя плащ, разулся, быстро прошел в гостиную и лег на диван.
– Мать, принеси полотенце и какую-нибудь посудину, – попросил он.
– Опять плохо?
– Да. Мутит.
Мать принесла мокрое полотенце, приложила к горячему лбу сына.
Позывы к рвоте не прекращались, но от влажного компресса стали немного слабее. Он легко вздохнул, но вдруг подумал, что все, что с ним сейчас происходит и происходило в последние дни, очень далеко от него, что ему все безразлично: и быстрая выписка из больницы, и этот старый, латанный-перелатанный диван, на котором спал еще его отец, и перспектива продолжать бизнес, о котором в машине бойко говорил Мухин – это все ни к чему сейчас, это все для другой жизни, переход в которую где-то рядом, но он не может и, главное, не хочет (или боится) его переступать. Та внутренняя опустошенность, охватившая его больное сознание, обуславливала пустоту вокруг, где совершенно бессмысленными, не нужными и никчемными были все, кто в ней, как в мире теней, мельтешил: надменные врачи, холеные медсестры, Николай Николаевич Санин, Мухин и даже родная мать – маленькая, согнувшаяся над вязанием старушка, которой зачем-то надо было ночи напролет сидеть у его постели, поправлять простыни и одеяло, звать врачей на помощь и заплаканными глазами смотреть на страдания сына. И когда мать принесла ему стакан густо заваренного черного чая, он, уже не сдерживая раздражения, сказал:
– Я не хочу.
– Почему, сынок. Я только заварила – свеженький с чабрецом и лимоном, ты всегда любил с чабрецом.
– А теперь не люблю, – вскрикнул он. – Я теперь никакой чай не люблю. Даже с чабрецом и лимоном. Тебе это ясно?
– Да, сыночек, ясно. Но тогда поспи, тебе надо поспать, – сказала она.
– Нет, это невыносимо! – с гневом выпалил Ерофей, закатив покрасневшие глаза. – Слушай, ты можешь хоть немного помолчать?
– Мальчик мой, я и так все время молчу.
Кровь хлынула к голове Ерофея Игнатьевича.
– Нет, ты не молчишь! – закричал он, сев на диване и энергично жестикулируя. – Вот даже сейчас ты все говоришь, говоришь, говоришь! Несешь какую-то ахинею про чай, про какой-то чабрец, про то, что я когда-то его любил. Ты вообще думаешь, о чем ты говоришь! Ты понимаешь, что со мной сейчас происходит! Понимаешь ли ты, мать, чуткая, умная женщина, что мне и жизнь эта сейчас не нужна, что после того, что со мной произошло, у жизни нет права так называться, что это не жизнь, а дерьмо! И оттого что я вашими стараниями выздоравливаю, мне становится не лучше, а хуже. Потому что я не знаю, как мне с этими мыслями, с этой тоской жить дальше! Знаешь, почему меня сейчас мутит? Потому, что я поправляюсь, что непременно буду здоров! Ну, что, скажи, мне потом делать с этим здоровьем? Убить кого-нибудь? За милую душу! Вот прямо сейчас выйду на улицу и зарежу первого попавшего. Ты этого хочешь?
– Что ты такое говоришь, мальчик мой, Ерофейчик?! – запричитала мать, приложив к помертвевшим губам руки. – Зачем тебе кого-то убивать? И как я могу это хотеть?
– Не знаю, как, но хочешь! – заикаясь и дико глядя на мать, дрожащими, как в эпилептическом приступе, губами шепотом проговорил Ерофей. – Вижу по твоим глазам.
– Что, что ты в них видишь, сынок?
– Что надо.
Мать, медленно переступая с ноги на ногу, подошла к сыну и, заглянув ему в глаза, проговорила:
– Боже мой, как ты сейчас похож на своего отца! Его тоже так трясло, когда он надумывал сделать что-то недоброе. Что ты замыслил, сынок? Скажи мне, отведи душу.
– Ха! Душу! – продолжал ерничать Ерофей, не глядя на мать. – А если нет ее, души? А? Тогда как? А что касается отца, так ты его не тронь. Он знал, что делал, знал, на что шел.
– Он просто искал смерти – такая неугомонная была натура.
– Искал смерти? Так ты, кажется, сказала? А зачем? Зачем он ее искал? Может, он тоже думал о жизни как о дерьме? А иначе, зачем он ее искал? От добра-то добра не ищут. Правильно? А от дерьма? Зачем он лез во всякого рода кровавые разборки? Почему бегал от тебя, как черт от ладана?
– Не говори глупостей, сынок, – уже спокойно, пытаясь хоть как-то умиротворить сына, проговорила мать. – Твой отец меня любил, а я его. И жили мы душа в душу.
– Значит, она у вас была?
– Что?
– Душа.
– Да. А как же ей не быть?
– А у меня ее нет. Ясно? Была, а теперь нет.
– Есть она и у тебя. Не наговаривай на себя.
Анна Сергеевна села на угол дивана и тихо сказала:
– Я знаю, что тебя мучает, сынок. Но следует ли так себя истязать? Не лучше ли подумать, как вернуть Оленьку? За своих любимых надо бороться.
– Да? Бороться? Тогда подскажи как. Купить пистолет и пойти перестрелять их всех? Повторяю, я могу это сделать в два счета. Вот хоть сейчас, сию секунду вылечу туда и устрою там кровавую баню!
– Ну, зачем же так, сынок?
– А как иначе, мать? Пойми меня, умная женщина, я не могу так дальше жить, я умираю от жалости к ней, я ненавижу себя и весь мир за то, что не могу ей помочь!
– Тем более тебе надо успокоиться, чтобы привести свои мысли в порядок. Не существует безвыходных ситуаций.
– Да?
– Да, – продолжала Анна Сергеевна. – Ведь она думает о том же, и, если вы так сильно любите, друг друга, вместе найдете способ, как вырваться из клещей этих мерзавцев.
– Это демагогия, мать.
– Нет. Послушай меня.
– А ну тебя!
Ерофей вскочил с дивана, быстрыми шагами прошел в прихожую, снял с вешалки плащ и шляпу и вышел в коридор, громко хлопнув дверью. Не обращая внимания на боль во всем теле, он быстро вышел на проезжую часть, поймал такси и уже через несколько минут был у своего дома. Все это время он испытывал свинцовую тяжесть в голове от давления темного покрова ночи – он, этот темный покров, как в том кошмарном сне, который он видел в больнице, состоял из той самой матерчатой субстанции, из черного, рассыпчатого угля, проникавшего во все поры его кожи, слепящего глаза, забивающего черными тромбами отверстия рта и ноздрей. Временами он чувствовал этот темный покров в виде черной, клейкой смолы, растекающейся по лицу и вязнущей в зубах, отчего все время приходилось сплевывать и откашливаться, хотелось броситься в воду и ополоснуть рот, выстричь наголо, до последнего волоска, слипшиеся густой жижой комки застывших волос на голове, – ну хоть что-нибудь сделать, чтобы избавиться от этой гнетущей, выматывающей, нестерпимо тупой боли.
Он вошел в квартиру, бросился в ванную, открыл кран и подставил под мощную струю холодной воды голову – боль не утихала.
«Да что же это, господи? – подумал он. – Что это? Сколько это еще терпеть?».
В голове шумело, словно он стоял около железнодорожной колеи, по которому на полной скорости мчался ночной поезд. Он даже представил, как стоит у железнодорожного перехода – одинокая, черная тень на фоне калейдоскопа светящихся вагонных окон. Но когда перед ним промчался последний вагон, кокетливо засветивший вишневыми фарами, зазвенел звонок.
Ерофей бросился к телефону:
– Алло, слушаю.
На том конце – женский голос.
– Здравствуйте. Это Ерофей Игнатьевич?
– Да. А вы кто?
– Это Наташа, Ерофей Игнатьевич
– Какая Наташа?
– Ну, та самая, из «Галатеи». Как вы себя чувствуете? Вас уже выписали из больницы?
– Да. Сегодня. Где Ольга Ивановна, Наташа? Что с нею?
– Беда, Ерофей Игнатьевич. Я уже три дня вам звоню – все не дозвонюсь.
– Беда? – переспросил упавшим голосом Ерофей. – Какая беда?
– Она умерла, Ерофей Игнатьевич, – и еще через паузу: – Повесилась в ванной на бельевой веревке, – и далее, всхлипнув, дрожащим голосом: – Нет больше у нас Ольги Ивановной.
– Когда это случилось?
– Три дня назад, мы ее вчера похоронили.
Ерофей бросил трубку. Некоторое время после этого он стоял у телефонного аппарата, затем сбросил с плеч кожаный плащ и, не разуваясь, лег на кровать. Головной боли больше не было.
За окнами стояла обычная октябрьская ночь – влажная, с редкими дождевыми тучами, сквозь которые светили кроткие северные звезды.
***
Утром следующего после описанных событий выходного дня на перроне железнодорожного вокзала появился высокий молодой человек в длинном кожаном плаще и старой с вогнутыми внутрь полями фетровой шляпе. Он прошел к купейным вагонам (они цеплялись к голове поезда), подошел к кондуктору, сунул ему красненькую и прошел в вагон.
– Занимайте любое купе, – бросил ему вслед кондуктор. – Вагон почти пустой.
Когда поезд тронулся, кондуктор обошел несколько занятых редкими пассажирами купе. Заглянув к молодому человеку, спросил:
– Вам куда?
– До Энска. Долго ехать?
– К вечеру будете на месте, – ответил кондуктор. – Чаю принести?
– Не откажусь.
Поезд медленно набирал скорость. Моросил дождь. За железнодорожной насыпью зеленели низкорослые заросли шиповника, чуть далее – неровные квадраты опустевших огородов, кривые деревянные заборы, телеграфные столбы с провисшими проводами, несколько низких дачных домиков, брошенные на отшибе бараки, проселочные дороги, ведущие к дальнему лесу, утопающему в густом мареве тумана.
Молодой человек сидел не раздеваясь – в купе было холодно. От привычного глазу пейзажа за окном хотелось спать. Он лег, сдвинув к переносице шляпу. Уснул. Но не надолго – проводник принес чай, два куска рафинада в бумажной обертке и серую, как школьная промокашка, салфетку.
– Не желаете еще что-нибудь?– спросил кондуктор. – Есть коньяк. Армянский.
– Не надо.
Молодой человек, обжигая губы, сделал несколько глотков и, чувствуя, как начинает согреваться, снова лег и заснул.
Поезд шел довольно быстро, легко одолевая подъемы и спуски, не кренясь на крутых поворотах, плавно сбавляя темп движения на подходе к какой-либо узловой станции. На одной из таких станций к нему подселили женщину с ребенком. Ребенок, девочка двух-трех лет, в вязанной перламутровой шапочке, как зачарованная, разглядывала молодого человека. Мать, полнотелая, примерно, тридцатилетняя, розовощекая русская женщина, раздела малышку, села рядом, положив на столик большие руки.
– Сейчас придет дядя кондуктор, – сказала она, – принесет нам постельку, и ты будешь спать. Хорошо, Аля?
– Хорошо, – ответила девочка, не спуская глаз с молодого человека, неожиданно добавив: – А почему дядя в шляпе?
– Это не твое дело, – строго сказала мать. – Алечка, не приставай к незнакомым дядям. Дядя устал, а ты к нему с расспросами. Будь паинькой, Аля, помолчи.
– Хорошо – ответила девочка.
Молодой человек снял шляпу, улыбнулся и сказал:
– Холодно в купе.
– Макушка замерзла?
– И макушка тоже. Далеко вам ехать?
– Аж за самый полярный круг. Там наш папа работает.
– Полярник?
– Вроде того, – ответила мать.
Когда кондуктор принес им постельное белье и одеяло, молодой человек вышел. В вагоне было тихо. Постояв немного, он направился курить в тамбур. Поезд уже отошел от узловой станции, и набирал обычный темп движения. Было около четырех часов после полудня, но за окнами уже темнело. В наплывающих сумерках загорались первые огоньки, они вспыхивали на мгновение и гасли, покрываясь густым, ползущим по земле туманом.
«Всё так, всё так, – думал молодой человек, глядя сквозь грязное стекло. – Стоит только чему-то загореться, вспыхнуть на миг, как тут же – вязкий туман, черный снег или долгий дождь. И так вся жизнь пройдет – в вязком, непролазном тумане, где за каждую высеченную искру следует наказание. Как в легенде о Прометее, которому за украденный
у богов огонь птицы выклёвывают печень. Но Прометей украл. А мы? Почему наказаны мы? Потому что мы маленькие? Или… или все-таки что-то можем? Вопрос, который мучает нас уже долгие века, и ответить на него должен каждый непосредственно себе, перед своей совестью, как перед судом высшей инстанции. Но если мы маленькие, если мы заранее с этим согласны, если мы приняли это в качестве правила, которому должны неукоснительно следовать, то зачем нам высший суд?».
На одном из участков поезд, резко шатнувшись в сторону, завис над краем пропасти. Посмотрев вниз, он увидел верхушки сосен и хвои, а еще ниже – скалистые камни, торчащие, как уродливые лесные идолы, на которых застыл ртутного цвета горный ручей, выхваченный из темноты желтым светом луны.
«И так вся жизнь – падение вниз, – продолжал думать молодой человек. – И это аксиома, непреложная истина, потому что мы маленькие».
Он курил одну сигарету за другой, бросал окурки на металлический пол тамбура и гасил их носком кроссовки.
Пройдя опасный участок дороги, поезд выскочил на равнину.
Молодой человек вздохнул, почувствовав, что в душе заискрилась другая, шальная, авантюрная, охватившая его холодным хмелем азарта, мысль – высший суд ты сам и есть.
В тамбур вышел кондуктор:
– Подъезжаем к вашей станции. Готовьтесь.
Когда поезд остановился, молодой человек бросил кондуктору «Благодарю» и вышел на перрон. Шел мелкий слепой дождь. Он поднял воротник плаща, быстро, стараясь быть незамеченным, прошел вдоль здания вокзала, обогнул его с левой стороны и, спустившись по разбитым ступеням лестницы с прогнувшимися металлическими перилами, пошел в сторону городка. Минуту спустя он был уже на единственной в городке широкой улице, напичканной грязными кооперативными лотками. У одного из них он приостановился, купил пачку «Мальборо», жадно, прищурив глаза, закурил и пошел дальше. Миновав несколько продмагов, ресторан со смешным названием «Рюмка», где во дворе на четырехногих мангалах жарили шашлыки, он повернул в сторону парка и остановился у отеля «Галатея». В окнах отеля, высоких с причудливой узорной лепниной, ярко горел свет. Звучала глухая музыка, хлопали двери парадной, где исчезали мужчины в малиновых пиджаках и длинноногие женщины на высоких каблуках, в «мини» и потертых джинсовых курточках. Молодой человек, постояв минуту у парадной, повернул назад в сторону тенистой аллеи, куда не проникал свет, и оттуда, невидимый никому, стал наблюдать за окнами.
Сейчас его беспокоило одно – сумеет ли он сделать то, что задумал? Машина, новенькая, черная, «обкомовская» волга, принадлежащая человеку, к которому он приехал, была припаркована неподалеку. В ней никого не было, и, судя по желтым листьям, облепившим ее со всех сторон, она стояла здесь уже давно.
«Он в своих номерах, – подумал молодой человек, чувствуя, как гулко бьется сердце и, крепко сжимая в кармане плаща холодную ручку раскладного ножа. – Он там, а я здесь. И если я не сделаю это, то спрашивается, зачем я здесь?».
Он быстро пересек площадку перед отелем, прошел через вестибюль, поднялся на второй этаж и вошел в туалет, тихо прикрыв за собой дверь.
«Буду ждать здесь», – подумал молодой человек, спрятавшись в неосвещенном углу возле умывальника.
Ждать пришлось недолго. Дверь скрипнула, и вошли двое, первым – высокий мужчина («Псахис», – узнал его молодой человек), следом за ним – тот, кого он ждал, человек небольшого роста, в белой рубахе на роспуск, с зализанными редкими волосами на маленькой голове.
– Ромуальд Антонович, пора бы жаркое подавать, – пробасил первый. – Как вы думаете?
– Пожалуй, – тонким голосом ответил второй.
Первый быстро оправился, подошел к умывальнику и ополоснул руки. Молодой человек резко отвернулся от него, сделав вид, что направляется к выходу.
– Вы скоро, Ромуальд Антонович? – спросил первый, проходя рядом.
– Сейчас, – прозвучало в ответ. – Ты не жди. Ступай к гостям.
Дверь за высоким закрылась, тренькнула щеколда, стало тихо Молодой человек вышел на свет.
– Бурдас? – спросил он, доставая из кармана нож и пряча его в рукаве.
Тот, уже справив нужду, искоса, прищуренными красными глазами посмотрел на него.
– Да. Бурдас, – ответил он – А вы кто будете? Голос больно знакомый.
Он сделал шаг в сторону молодого человека.
– А, Ерофей! – все тем же тонким голосом воскликнул он, растягивая тонкие губы в некое подобие улыбки. – Какими судьбами?
«Сейчас или никогда», – промелькнуло в голове молодого человека.
На ходу раскрыв нож, он подошел к Бурдасу и несколько раз ударил его в живот и в грудь. С треском лопнула рубаха, рваные края которой вместе с широким лезвием проникали под кожу, откуда обильно пошла кровь.
– За что, Ерофей? – прохрипел, заваливаясь за унитаз Бурдас-Кролик. – Я ведь не желал тебе зла… Я ведь хотел как лучше.
Громко хлопнула вымазанная кровью крышка унитаза. Молодой человек бросил в мусорную урну нож, и посмотрел на свою жертву – Бурдас лежал в уродливой позе, зацепившись одной рукой за край унитаза, словно хотел спрятаться за него. Маленькая головка была неестественно и криво повернута влево, на молодого человека смотрел глаз убитого – крошечный, кроличий, уже навеки погасший.
Через полчаса после этого молодой человек был уже на железнодорожном вокзале. Он прошел к кассе и, склонившись к окошку, попросил билет на Соликамск.
– Купе? – с улыбкой спросила девушка.
– Купе, – улыбнулся в ответ он.