ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. РЕМ
***
Рем опустил сверток с холстами и рисунками на землю, на сухое место, там среди бурых комьев пробивалась резко-зеленая трава. Он терпеть не мог этот цвет, а Зиттов смеялся – «нет плохих цветов, только плохие художники. В сочетаниях дело, в сочетаниях…» Но вот не любил, и все, предпочитал коричневые, тяжелые, суровые, с проблесками желтоватых, красных, фиолетовых… Он вообще любил писать с грязцой, не доверяя чистому цвету, и в этом они сходились с учителем, тот считал, что чистых цветов нет, есть чистые пигменты на полках магазинов, а цвет художник создает путем смешения веществ.
Рем посмотрел кругом, увидел камень, невысокий гранитный валун, прочно засевший в земле, и сел на него, тяжело опершись локтями о колени. Ему было жарко, клонило ко сну, он бы поел сейчас, выпил и улегся на часок, а потом порисовал бы вволю, у него была заготовлена бумажка, серо-желтая, шершавая, пористая… и уголь, тонкие, ломкие стерженьки. Кисть и тушь всегда под рукой… К вечеру свет мягче, не так слепит, у туши появятся оттенки – по краям мазков, где просвечивает бумага, он видел там разные цвета, ему хватало и намека. А может взять перышко?..
Осталось от Зиттова, простое железное перо, грубой ниткой привязанное к палочке. Сколько ни пытался Рем заменить его новыми и дорогими, не получалось — это лучше всех, удобное в руке, и, главное, позволяет любой наклон, чертит и вдоль, и поперек, и справа налево, и наоборот!.. Зиттов, до того, как использовать его, извел огромный лист грубой бумаги, безжалостно исцарапал его этим пером, карябал, пока не устал, чтобы оно ослабло, износилось, держало чернила и в то же время охотно отдавало их, как ни поверни, в каком неожиданном наклоне ни коснись бумаги. А нажимы? — от тончайшего волоска до грубой толстой линии, ровной, или с легкими брызгами — мельчайшими точками по краям, это уж как захочешь и повернешь… И чем дольше рисовал этим перышком Рем, тем больше он любил его, и жалел.
Он всех жалел — и бумагу, постоянный вызов для пера, и само перо, которое мучается, скребет бумагу, и чернила — остаются на листе одинокими каплями, осуждены к смерти путем высыхания… Какие глупости, ведь он был взрослым человеком!.. Разве не говорила ему Серафима – «Рем, ты взрослый человек… — и добавляла, жалостливо глядя на него, — почти как взрослый…» А потом еще — «Ты никогда не вырастешь, мальчик!»
***
И он представлял себе, что так и останется пятнадцатилетним неуклюжим подростком с разбитым носом — постоянно дрался с соседскими мальчишками, они смеялись над его занятиями с Зиттовым. Живопись-то была в почете, если пишешь натюрморты с известным в окрестности учителем. Почти в каждом доме они висят в кухнях и гостиных, а этот пришелец учит — чему? Зиттов тоже писал натюрморты, а как же, и даже пытался сбывать их на местном рынке, но кому они нужны, даже за бесценок! — бокалы просты, тарелки засижены мухами, а вместо сочной розово-красной ветчины — кусок сухого хлеба, хвост ржавой селедки, граненый стакан, захватанный жирными пальцами, а если книга, то не почтенный фолиант, а жалкое подобие книги, в рваной бумажной обложке, которая лишь по толщине отличалась от страниц, и на ней какие-нибудь разводы, что-то вроде акварелей, или чернильные пятна, отдельные слова мелким почерком с завитушками, или просто буквы, выписанные рукой без особого тщания… сам вид такой книги вызывал омерзение у читающих людей, привыкших к бережному обращению с мудростью, к тисненой коже и тяжелым медным застежкам…
Зиттов был неисправим – каждый раз уверял, что «обязательно купят!..», и уходил с рынка ни с чем. И все равно возвращался, почти каждое воскресенье оказывался здесь. Потом Рем догадался, он и не рассчитывал продать, приходил посмотреть на лица, или рожи, рыла, как он иногда говорил Рему — «давай порисуем эти рыла…»
Они шли к площади, прятались в невысоких кустах, окаймлявших торговые ряды, и терпеливо карябали бумагу.
Зиттов говорил ему — «не спеши перечислять детали, почувствуй, что особого в фигуре… поза, жест, и это передай, вот и будет славно. Но главное, главное чтобы мощно и лаконично, ничего лишнего. Фигура должна держать весь лист. Чувствуй каждый уголок, чтоб ни краешка бумаги лишнего не оставалось. А эти почеркушки где попало – забудь, береги рисунок как свою честь и совесть».
***
Все это приходило ему в голову, вспоминалось, но как во сне – части слов, звуки, обрывки картин проплывают…
Он сидел на камне, с ноющей спиной и потными горящими ступнями, он с удовольствием бы снял тяжелые сапоги, но боялся, что вот-вот подойдут, и что он? — засуетится натягивать обратно, а это нелегко, когда ноги устали, да и живот всегда подводит – мешает, да… Тем более, вдруг выйдет сам Паоло, как тогда быть?.. — нагибаться, кряхтеть?.. Нет уж, потерплю. Он жалел, что уговорил себя, тащился, а теперь сидит на виду, его прекрасно видно из окон огромного дома, и зачем только такой домина!.. Но теперь уж придется ждать, потому что взять холсты, повернуться и уйти еще трудней.
Он уже не ждал ничего хорошего, настроение упало, и если б его сейчас спросили, зачем пришел, он бы довольно грубо огрызнулся. Но он помнил слова учителя, что хорошо бы… и вот явился, пусть это время пропадет, он свое, обещанное, сделал. Придется подождать.
Так сказал ему высокий парнишка с длинным тонким лицом, довольно вежливо и деликатно — «Учитель просил подождать, у него неотложные дела, простите…»
***
Рем видел огромный дом, поляну перед ним, с двумя молчавшими фонтанами, в неглубоких, облицованных голубой плиткой чашах валялись кучки мертвых листьев и прочий мусор, порядком здесь еще не занимались. Дом с невысокими толстыми колоннами у входа,. два этажа, а в центральной части даже три, высокие окна… Настоящий дворец, два флигеля, лестницы с обеих сторон вели куда-то вверх, наверное, во внутренний двор или сад.
Выбежали дети, двое, с ними вышла женщина, ровесница Рема. Он подумал — дочь, наверное, а это внуки. Один из детей, мальчик лет четырех, подбежал к ограде:
— Это у вас картины? Какие малюсенькие!.. У папы таких нет…
— Не видишь, что ли, это эскизы, — сказал второй, чуть постарше.
— Эскизы на картоне, я видел в мастерской.
— Идите сюда, оставьте в покое дядю. Возьмите мячики, займитесь делом и не приставайте к чужим.
***
Женщина ушла, оказывается, жена Паоло. Рем был удивлен, но только на миг, подробности жизни его мало волновали. Он думал, как опрометчиво поступил, что явился, теперь так просто не удерешь… О чем говорить, что спрашивать? Он не знал, что хочет узнать — ничего не хотел. Работы показать?.. Он пожал плечами, хорошего не жди. Наверное, хотел увидеть того, кто создал тысячу картин, удерживает в голове сотни фигур одновременно. «Мне и десятой доли не придумать, не запомнить…» Хочет ли он писать как Паоло?
Он не смог бы сказать ясное и простое «да», и не сказал бы — «нет». Конечно, он бы хотел так раскованно, смело, свободно, размашисто… мощно, да! Но все остальное вызывало оторопь, непонимание, даже возмущение… Нет, он бы ничего не сказал, ему трудно давалась ясная речь. Зиттов не раз смеялся — «настоящий художник, ничего толком не объяснишь.»
В то же время, его тяготения и пристрастия… именно пристрастия и тяготения, а не здравые и ясные мысли и желания… были определенными, и никто не мог заставить его поступить вопреки им — он отмахивался, как от злых мух, отделывался тупым бормотаньем, ухмылками, разводил руками, на лице появлялась глупая усмешка… он не мог, и сам не знал, откуда бралась вдруг поглощающая силы лень, тяжесть в руках и ногах, желание тут же плотно поесть, поспать, проснуться и забыть. Его невозможно было свернуть с пути, о котором он сам почти ничего не знал — его тянуло куда-то, но он не мог объяснить, точно и определенно, куда.
Его привлекали окна, двери, щели, дыры, разрушенные стены, огромные, уходящие в темноту залы… вот-вот – в темноту, да! Лица со следами тьмы в глазах… боль, растерянность, страх, болезнь, усталость… Радость?.. — момент, только момент, да… И всегда за спиной, противопоставлением свету – тьма; это и есть живопись, свет и тьма, свет — из тьмы… потому что, потому…
Он останавливался, скреб подбородок, чесал спину, по лицу растекалась мучительная растерянность… «Ну, потому, что в жизни… разве не так?..»
Если б он умел выразить словами, то, что при этом чувствовал, то, наверное, не стал бы писать картины. А что он чувствовал, что?
***
Будто он не укорененное в этой жизни, на этой почве существо, а словно принесло его какой-то силой – сюда, в это время, место, и оставило здесь. Может, ветром?.. Или волной, да? Такое не забывается. Принесло и поставило. Может снова унести, хоть завтра, хоть сейчас. Ну, не волна, так другой случай. Просто и безжалостно. Был и не стало. Нет, он любил поесть, поспать… поваляться с женщиной? – несколько раз было, правда, он не разобрался еще… Он был привязан к своему телу, здоровью, соснам этим, воздуху, своему дому, коту… он хотел писать картины, лучшего занятия нет. Живи, раз принесло. Если удалось. Пока живой. Везет не всем, он это никогда не забывал. Тело радовалось жизни, но в груди прочно засел кусок тьмы, твердый ледяной ком, где-то в груди, да…
Но молодость пересиливала , особенно днями, светлыми, как этот, и теплыми, отчего же нет?..
Он бы не стал так долго рассуждать – было у него словечко, подслушанное у Зиттова, тот в таких случаях говорил – «бекитцер!», что значит «короче», или «лучше помалюем».
***
Он выбирал цвета по наитию, по внутреннему влечению, это не было для него вопросом, задачей, загадкой — он даже не выбирал вовсе, а просто брал и мазал, шлепал большой кистью, а если бывал недоволен, то громко сопел, хватал нож и соскабливал пятно, но это бывало редко, он почти не ошибался. Цвет не должен вызывать сомнений и раздумий, чтобы «все на месте», как говаривал Зиттов, он предпочитал более открытый и яркий красный, избегал Ремовского тяжелого коричневого, со скрытой, едва проступающей краснотой и желтизной, «болото», он говорил, или — «угроза»… но не ругал Рема за мрак, только печально усмехался — «ты, парень, уж точно, не разбогатеешь, со своей мазней…»
— Да, — Рем вспомнил, — Паоло… Что же он спросит у Паоло?.. Надо придумать вопросик похитрей, и мы не лыком шиты… чтобы поговорить с умным человеком, услышать разные истории про живопись, про художников… А потом он, может, даже подружится со стариком, будет приходить сюда, как свой, пить кофе перед домом, в тени развесистого дерева, видно, что из южных краев, с шелковистой корой, желтоватыми луковыми чешуйками… И переглядываться с молодой женой, а что?.. Не переходя границ, конечно.
Старик, в конце концов, признает его, скажет – «вот мой ученик, ему завещаю все свое умение…» И научит Рема писать могучие веселые картины, на которых толстозадые богини, Парисы, роскошь и сладость, да?
И он освоит науку угождать?..
***
— Придет же в голову… Наверное, перегрелся.
Иногда он видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур, это трудней всего давалось. И сюжеты! Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия… Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…
Бывало неделями – все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава… Зиттов не раз уговаривал, убеждал его — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…» Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал. Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!
***
О чем же писать??? – тоскливая эта мука; он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал, вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать… Что-нибудь хотя бы написать!.. Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… ну, поэт!.. но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души! И он снова ходит, и шепчет, и стонет… Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать. Проспится, и опять муторно ему…
Зачем, зачем писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..
***
…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз… вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы! выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи.
Его и писать-то не тянуло, то есть, изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами — его засасывало воспоминание о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов, краски ждут, и кисть, и рука… и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет – особая полнота и сила в груди, уверенность… Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… – зная, без сомнений, уверен, что умеет… — и сразу звуки… Странно, странно… Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен, потом спор, и наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.
И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…
Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время, что мне мешает начать, что, что?
Он не понимал, потому что, когда, наконец, какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем… то и сомнений больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз –
неуклонно, быстро, с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..
— Черт! – как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. – Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!
И, конечно, был прав. Он все знал. А Рем – нет не понимал, но…
Он видел, картины у него – другие.
***
Не такие, как у Паоло, нет.
Они темны, негромки и замкнуты в себе, так Зиттов учил его — картине не должно быть дела до зрителя, она сама собою дышит.
Но Паоло, он и знать об этом не хочет! У него там все красуются и представляются, стараются понравиться нам, разве не так? Как ему удается — писать счастливо и весело светлые и яркие виды сказочной жизни, что он такое сам по себе? Однажды на выставке он мельком видел Мастера, в толпе местной знати, которая к нему с показным почтением, но только отвернется, морщили нос – пусть и друг королей, а все же цирюльник. Небольшого роста старичок с четкими чертами лица, ясными глазами, доброжелательный и спокойный.
Это просто тайна, откуда в нем такая радость, достойная ярмарочного клоуна или идиота, когда на самом деле…
— Что на самом?..
— Все не так! Не так!
— А как?
— Ну, гораздо все тяжелей, темней, что ли…
— Эт-то вопрос, вопро-ос… — протянул бы Зиттов, глядя на него задумчиво, пусть с сочувствием, но с проблесками ехидства. Нет, пожалуй, — насмешливо и печально. Он сам-то недалеко ушел, но умел забыться, напиться, подраться… — Сходи к этому Паоло, сходи…
Вот и пришел, сижу, и что?..
Все-таки, нельзя уходить. Рем знал, что если уйдет, то больше ни ногой, и поэтому терпел.
***
Так вот, сюжеты…
А если ничего путного в голову не приходило, не приходило, не приходило?..
И он уставал от перышка и чернил?..
Тогда, в отчаянии уже, он брал библию и раскрывал на случайном месте.
Оказывалось, всегда одно и то же — священная книга досталась ему от тетки, та любила некоторые истории, и на эти страницы он постоянно попадал. Так бесконечно мозолила глаза история про умирающего отца и сыновей, из них несколько любимых, остальные в загоне, так себе детишки, и вот старик прощается с самым дорогим, и тот уходит. Рядом тетка, наподобие Серафимы или старой соседки в фартуке, никогда не снимает, наверное, в нем спит… На переднем плане одеяло, стариковская рука, сухая, морщинистая… голова отца и тут же рядом — сына…
В конце концов он этой историей стал жить, постоянно думал о ней, и сам переселился в ту комнату, поближе к стариковской кровати. Никаких своих подробностей выдумать не сумел, расположить фигуры умным и красивым образом тоже не получалось, и он, в конце концов, махнув рукой, сделал так, как виделось ему – набросал эскизик, что ли, и постоянно думал, пора бы приступить к маслу, чтобы получилась вещь, простая, без фокусов… — как сын прощается, а отец остается, взять да изобразить.
***
И не мог, в горле вспухал твердый ком, дышать становилось трудно, будто сквозь мокрый войлок… и как представишь себе, что так и будет долгими днями и ночами, потому что писать он собирался основательно и тщательно… Станет испытанием — и знакомый ворс на одеяле, захватанном не особо чистыми руками, и вмятины на бедной подушке, взбитой тысячу первый раз… заброшенность жилища, грязь и хлам в углах и многое другое, что долго выдержать он был не в силах, словно сам прощаешься со своей жизнью… Двое прощаются, сын уходит, они не встретятся, старый умрет, а молодой… Есть вещи, равносильные смерти — затерянность в мире, забвение… то, что называется – сгинуть, а если линией и цветом, то нет названия, просто картина – выжженная степь, хижина, тощий пес у порога, сгорбленные тени… огонек в глубине, кровать, пот, жар, беспамятство, высохший впалый рот… Безысходность. Неотвратимость.
Не столько само прощание его страшило, хотя тяжело и смутно, сколько образы и виды, которые рождались из первой сцены, тянулись… все новые и новые… он не видел конца, все так безотрадно, неразрешимо… Оказывается, не просто — написать картину, похоже, влипнешь, провалишься в яму, в новую какую-то историю, и далее, далее… как будто сам уходишь, переходишь в другой совершенно мир, из которого не вернуться.
Вот что его так надолго останавливало, да. Он не умел просто так – взять сюжетик, разместить героев… он мучительно перерождался, и поэтому долго, долго все так происходило…
Впрочем, спроси у него, отчего он не может приступить, он бы ничего путного не сказал, а просто вздохнул бы —
«Что-то тяжело-о-о…»
Так до сих пор и не написал.
***
Зато легко и охотно получилось возвращение. Старик еще жив, а парень вернулся, стоит на коленях перед отцом, спиной к зрителю. Рем не подумал даже, что спиной, какое возмущение вызовет, это было для него неожиданным и даже смешным. В прошлом году отвез ее на выставку в столицу, ему сказали – «опоздал, парень, впрочем, вот остался угол, плати и вешайся». Он обрадовался, что там темно, и кругом ничего. Все хотели к свету, к свету, и дрались за стены поближе к окнам, а он любил полумрак, и чтобы изнутри светилось. Как хотел, так и получил. Он надеялся — не заметят, но уже на третий день стали собираться толпы, и ему сказали устроители — все возмущены, убери подальше от греха. И он вечером после закрытия унес, ничего не поняв, искренно недоумевая. И только дома, поставив картину в угол, попивая чаек… — смотрел на небольшой холст в убогой коричневато-желтой раме, а надо бы потемней… — и как-то отстраненно, отвлекшись от собственного замысла, увидел огромные морщинистые разбитые пятки, они торчали на переднем плане, и больше ничего.
Ха, он засмеялся, вот, значит, что их оскорбило… Он и не подумал, когда писал. Зиттов посмеялся бы…
«Возвращение» он и собирался подсунуть Паоло – для начала. Не слишком удачный план, но все остальное казалось ему еще безнадежней, да.
***
Еще он хотел написать женщину, которая зачала от Зевса, тот явился к ней дождем, но как изобразить?.. Так и не собрался, все думал, хорошо бы в угол всадить фигуру бога, пусть неясную, но не получалось и не получалось. Паоло бы, конечно, сумел. Однажды ему стало ясно… Ничего не решал, просто понял, так с ним бывало — бога вовсе не должно быть, хлещет веселый летний дождь, раскрытое окно, и лучи, падающие на лежащую женскую фигуру… Но и это не получилось, потому что кончились желтые пигменты, он обычно использовал два, смешивал с кадмием, и с коричневыми марсами, а тут нарушилось, стало не хватать цвета, он чувствовал — маловато, словно за душу тянет, еще бы, еще… и все почему-то медлил — купить — не купить… Ходил не раз мимо лавки, но так и не зашел, и не мог понять, почему, но вот не хотелось ему приступать к тем двум желтым, может чем-то другим подмазать, он так и говорил, — подмазать…
Ждал, ждал — и дождался, кончился и запас коричневых, и вообще — весна, а он не писал маслом весной, и летом тоже — только рисовал. Кричащие цвета природы сбивали его с толку, и он ждал, когда наступит осень со своими тонкими оттенками, а потом зима — вообще не на что смотреть, и тогда краски зазвучат сами..
И вспоминал, что пора бы сходить к Паоло, Зиттов советовал, почему не сходить…
Вот и явился, теперь доволен?..
***
Страшновато, а вдруг старик скажет просто и обидно:
— Ты не годишься!..
Какой ты художник, самоучка, твой учитель кто? Я его не знаю. Кругом художники свои, известные, а твой чужак, к тому же исчез из виду.
Поэтому и не шел. Но в этом году понял, если не сейчас, то никогда не соберется — теряет интерес к чужим мнениям. Нет, иногда мечтал — вот увидят, ахнут… Но кто ахнет, кто увидит? И как представлял себе, ему становилось тошно, противно, тяжело на сердце, а он долго не мог такое выносить, и забывал. Он умел забывать неприятности, например, когда его прогнали с выставки из-за голых пяток. Он сжался и ушел, а дома, глядя на знакомые стены, отдышавшись в своем углу… убрать бы мусор, что ли… да ладно, подождет… постепенно пришел в себя, поел… Посмотрел – посмеялся, поспал, и забыл, забыл.
И Пестрый был с ним, сидел на столе и задумчиво смотрел в миску, которая была у них общей.
Нет, не все забыл — опустил в глубину, словно в колодец, и жил дальше. Жил.
Принесло, поставило – вот и живи. Иногда неуютно как-то, иногда обидно, но пока интересно.
***
Теперь, сидя на камне перед богатым домом, он чувствовал себя грибом на солнцепеке, зачем пришел?.. Он хотел домой, чтобы кругом только свое, тихо, притащу котенка от соседа, давно предлагает, «плати пособие или забирай, твой родственник, тоже пестрый, и парень, будет тебе компания, втроем жить».
Надо бы взять, снова вдвоем будем…
Все какие-то мысли не о том, надо бы подумать о предстоящей встрече…
Но с текущим временем, с набирающим высоту солнцем он все больше плавился, мысли исчезали, он погружался в дремоту и даже стал похрапывать, а в доме было спокойно, дети исчезли, женщина давно ушла, окна тихи и строги.
***
Рем не знал, что жизнь идет сзади, или вернее в центре этого дома, который почти замыкал огромное пространство внутреннего двора, и выходом были скромные деревянные ворота с противоположной стороны, сюда ввозили все, что надо большому дому съесть и выпить, а также к ним приходили и приезжали те, кто хотел купить картины или отвезти на место купленное. Парадный подъезд, к которому пришел Рем, и теперь сидел перед ним на унылом граните, был давно заброшенным входом. В бытность Паоло дипломатом сюда подъезжали важные особы, к этому готовились, мели дорожку, с хрипом и ворчаньем из труб вырывались потоки мутной воды и заполняли голубые чащи, кое-как сочились слабые фонтанчики, очищаясь от наросшей грязи… потом радостно вздымались струи, по ветру стелилась разноцветная пыль…
Паоло говорили — ты нужен отечеству, а живопись подождет. И он шел, исполнял свой долг, в уме и хитроумном расчете переговоров ему не было равных, а эти господа, которые приезжали и просили, ненавидели его и презирали за мазню… так они говорили, оттопырив губу — «мазня»… Но он был нужен, а «мазню» отправляли кораблями за моря, там находились просвещенные дураки и даже властители, они возводили храмы и замки, надо было украсить огромные стены, а кто возьмется? Есть такой — Паоло, говорят, он в своем деле бог.
Теперь разноцветная жизнь кончилась, вместе с миром вернулась живопись, но уже не для Паоло. Он со страхом смотрел на огромные слепящие глаза поверхности… брал картон, по форме точную копию, только раз в пять-шесть меньше, и здесь он еще мог, руки позволяли, и возвращалось его удивительное умение видеть все сразу и владеть пространством.
А обычная жизнь… он почти не принимал в ней участия, зная, что все идет правильно, как он это установил когда-то, завел часы постоянства, спасительные для ржавеющего механизма.
***
— Учитель, этот парень сказал, что подождет.
— Что у него, много?
— Несколько мелких работ.
— Пусть посидит, я выйду. Чуть позже.
Айк пошел было, но уже на выходе, у дверей, остановился — о чем говорить, Паоло вот- вот выйдет. Пусть парень подождет.