Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. РЕМ. Художник.
***
Когда он вернулся от Паоло, было уже около пяти, солнце снова скрылось за облаками, но виден был светящийся плотный ком, он опускался в море. Рем из своего окна не видел берега, деревья загораживали унылое царство воды. Он никогда не хотел писать воду, боялся с детства, и когда приходилось идти по берегу, отводил глаза. Но инстинкт художника подводил, все же посматривал. Зиттов говорил ему, — “не пялься – посматривай, поглядывай, чтобы глаз оставался свеж, понимаешь, парень?. “ И когда он посматривал, то видел, что главное в воде глубина; прав был Зиттов, когда внушал ему – “приглядись, на поверхности – на любой — всегда найдешь черты глубины, догадайся, что в глубине, тогда и пиши…”
Проходит время, учитель остается. Каждое его слово помнишь, да.
***
Но это потом с благодарностью, а сначала наступит время уходить, освобождаться. Все реже, реже обращаешься – раскажи, научи… Странная рождается лень — надо бы показать, спросить… и не идешь, копаешься в своем углу, время уносит тебя все дальше… черкаешь, портишь листы, мажешь что-то свое на холстах… и забываешь, постепенно забываешь, как было – без него, мол, никуда, пропаду!.. Значит, пора самому плыть?.. А на деле уже плывешь. Потом снова вспоминаешь, надо бы… неудобно, сволочь неблагодарная… Но уже боишься идти, закоренел в грехах, выдаешь их за свои особенности и достоинства…
Новые ростки слабы и неустойчивы. Вот и прячешься… как змея, скинувшая кожу, скрывается от всех, пока не нарастит новую.
***
Вернувшись, Рем тут же кинулся к столу. Он не просто был голоден, он раздражен и огорчен неудачным днем, а от этого его аппетит усиливался многократно.
Он посыпал солью куски бурого вареного мяса, накалывал их на острие длинного узкого лезвия и отправлял в рот, медленно размалывал, с усилием глотал, и тут же добавлял еще. Он не признавал вилок — ложка да нож, и миска у них с котом была одна. Он делил всю еду на твердую и жидкую, “сырости не терплю”, говорил, и сам не готовил, ему варила женщина, вдова, она жила в километре от Рема, приходила раз или два в неделю. Она была миловидна, молчалива, несколько раз оставалась, но не до утра, еще в сумерках убегала. Он почти не обращал внимания на нее, но если долго не приходила, начинал беспокоиться, однажды даже явился к ней, стал у изгороди, не решаясь войти, а она, увидев его, застыдилась, покраснела, у нее были довольно большие дети.
Оба не знали, что такой вроде бы мимолетный союз окажется самым прочным, выдержит все — она тихо появится снова, после его брака, смерти жены, короткого взлета, богатства, славы, переживет с ним нищету и одиночество, болезни, вытерпит его ужасный характер, раздражительность, грубость… будет с ним до конца, и тихо похоронит его. Такие странные случаются вещи, да?
***
Стол, за которым он ел, с одного конца был покрыт куском холста, серого, грубого, с крупными неровными узелками. На холсте, на промасленной бумаге лежали ломти мяса, которое он ел, рядом стояла темного металла солонка с крупными желтоватыми кристалликами. Рем время от времени брал один кристаллик и клал на язык, ему нравилось следить, как разливается во рту чистый вкус, не смешанный с другими оттенками. Не любил, когда смешивают разные продукты, предпочитал все есть по отдельности. Он был довольно диким человеком, привыкшим к одинокой жизни.
— Да, я привык, — он говорил, — и не лезьте ко мне с советами.
***
На холстине еще стояла миска, сегодня в ней осталось немного супа, который он наспех похлебал утром. Обычно миску вылизывал кот… Ему стало тоскливо, вещи перед глазами потеряли яркость. Цвет вещей зависел от его состояния, он это знал. Иногда они ссорились с Пестрым, тогда Рем называл его не по имени, а просто — Кот, и так разговаривал с ним – «Ты, Кот, не прав, притащил мышь в постель, хрумкаешь костями на одеяле…» Но он не гнал зверя, лежал в темноте и улыбался. Так деловито и молчаливо, сосредоточенно, по-дружески не замечая друг друга, но всегда тесно соприкасаясь, они жили в одном доме, спали в одной постели, ели вместе…
Его затрясло от беззвучных рыданий, голова упала на грудь. Через минуту он успокоился, сидел тихо, и смотрел. Когда остаешься сам с собой, все вокруг меняется.
За холстом голый стол, три широкие доски с большими шляпками гвоздей. Гвозди и доски имели свои цвета, многие сказали бы просто — грязь, но Рем так не считал. Случайно столкнувшиеся вещества, смешиваясь, превращаясь под действием света, воздуха и воды образуют то, что в обыденной жизни называют грязью, но это настоящие цвета, а не какие-то пигменты с магазинной полки!.. Цвет сложная штука, он многое в себе содержит, о многом говорит.
Серафима мыла стол грубой щеткой, тогда доски имели цвет дерева — коричневый с желтизной, с мелким четким рисунком, словно тонким перышком прорисовано, твердой рукой. «Рука должна быть твердой, но подвижной, — Зиттов говорил ему, — и свободна, как лист на ветру». Теперь узора не видно, щели меж плотно сбитыми досками исчезли, забитые крошками еды и мелким песком с кошачьих лап… Кот любил сидеть на краю стола, на досках, там было теплей. После обеда в небольшие два окна заглядывало солнце, лучи скользили по дальнему концу стола, согревали доски, а к вечеру окрашивали и стол, и стены, и пол кирпично-красным теплым сиянием, и кот на столе тоже сиял, его желтые пятна светились теплым оранжевым … солнечный цвет, светлый кадмий…
У Рема была эта краска, выжатый до предела, свернутый в рулончик тюбик из свинцовой фольги, его когда-то притащил Зиттов, и выдавливал, выдавливал из него, сжимая костлявыми пальцами, высунув язык на щеку… а потом еще долго выдавливал Рем, сначала силенок не хватало, он прижимал тюбик к краю стола и наваливался всей тяжестью, из едва заметной щелочки в высохшем пигменте появлялась светящаяся капелька – свет дремал в иссохшем свинцовом тельце и от прикосновения теплых рук пробуждался.
Потом тюбик замолк и не отзывался на все усилия, тогда Рем решился, надрезал толстую свинцовую фольгу, испытав при этом настоящую боль, словно резал по живому. На потемневшей внутренней поверхности краска была твердой и сухой, крупинки не растворялись и не брались кистью, но в самой середине еще было немного мягкого, как глина, и яркого вещества, его можно было взять на кончик ножа, и размазывать по холсту в нужных местах, и это было красиво, красиво.
***
Незаметно подступил вечер, тени удлинились, заскользили по полу, наступало любимое его время: цвет не ослеплен больше, не подавлен, понемногу выползает… Время собственного свечения вещей. Их границы все больше расплываются, субстанция вещей испаряется, цветные испарения сталкиваются, перемешиваются, различия между жизнью и ее изображением стираются…
На краю стола лежало перышко, доставшееся ему от Зиттова, рукоятка — палочка с пятнами чернил и туши, втертыми в дерево ежедневными прикосновениями пальцев… старое разбитое перо…
— Не держи крепко, парень… зато крепче рисуй. Подражание жизни — занятие для дураков. Усиливай все, что знаешь, видишь. Люди оглохли от жизни, от мелкого дробного шума и движения, что на поверхности, а рисунок не о том, он глубже и сильней жизни должен быть. Пусть о немногом, но гораздо сильней! Впрочем, все равно не услышат…
Но учти — усиление жизни укорачивает жизнь.
***
За окном снова гулял ветерок, бесились мелкие листья, бились об стекло, шуршали, тени метались по столу, полу, стенам, оклеенным желтоватыми обоями с выцветшими большими цветами на них. Пестрый драл цветы когтями — у двери, и еще в углу… Рем молчал, смотрел, как вытягивается в струнку поджарое мускулистое тело; Пестрый вытягивался во всю длину, когти заходили так высоко, что трудно представить себе, ожидать такого от небольшого в сущности зверя… почти до пояса Рему он доставал своими когтями. Cоседские куры знали о нем, и трепетали. Раз примерно в неделю Рем молча вытаскивал кошелек и платил за разбой, сосед смущенно двумя толстыми, почерневшими от земли пальцами брал ассигнацию, будто извиняясь…
Кот был настоящий зверь. Мы с ним были два зверя, да.
***
Он смотрел на листья, на их мельтешащие тонкие тельца, на то, как меняются их контуры, как постоянно меняет форму их масса в целом, как судорожно пытаются отдельные листья, то один, то другой, оторваться и улететь… И сами контуры, их мерцание, и трепет листовой пластины, и дрожание черенка – все это, слившись, перерастает в первое, почти неуловимое движение кисти, или пера, да, лучше пера… и оно оставляет на бумаге трепещущий дрожащий след.
Бывает, уже ненавидишь себя за суету, неловкость, слабость … и вдруг находятся силы, собирается в один узел зрение и воля, знание неведомым путем переходит в руку – она свободна, делает несколько быстрых легких движений… и это оказывается то, что надо, потому что одновременно передает и черты отдельного листа, и его стремление оторваться и уплыть в высоту, и вынужденное движение вместе со всей массой листьев – плавное и широкое, и, наконец, всю эту массу — легкой размывкой, если тушь или чернила, или расплывчатым ореолом краски…
— Доверься руке, — говорил Зиттов, — она не подведет. И добавлял:
— Только сначала трудный путь.
***
Сначала он был туп, темен и глух, заложенная, запавшая в него картина, видение, образ, ночное дерево, лист, упавший на землю, женщина, мелькнувшая в окне, все это в темноте и тишине варилось в нем, а он только чувствовал, что постоянно напряжен, что ему отчего-то тяжело, все постороннее раздражает, бесит, выводит из себя, что он и наклониться лишний раз не может, дом подмести… Наоборот, вид разрухи, хаоса, мусорных куч на полу, разбросанной одежды, неубранной постели… запах грязи и запустения… они ему помогают, он среди всего этого скользит как тень, поглощен собой и возникающими перед ним картинами… Не напрягать внимания, нет!.. пусть все само, как-то само — мерцает, плывет, превращается, словно он грезит или дремлет, а перед ними разворачиваются сны или видения. Такое существование — нигде, пришел – ниоткуда, было необходимо ему, напоминало состояние сразу после пробуждения: граница еще стерта, можешь вмешаться, изменить свой сон и тут же забыть его.
И так, бывало, продолжалось днями. Безнадежно, безрезультатно… но со временем он начинает чувствовать… все видимое, формы, их движения находят отклик в напряжении гортани, в тяжести за грудиной, в особом нетерпении во всем теле, когда воздуха не хватает… напряжение растет, дыхание сбивается… и, наконец, — рука!.. — возникают ритмы, особый трепет пальцев… мелкие, дробные и резкие удары пера чередуются с плавными широкими штрихами…
Путь, о котором говорил Зиттов — перевоплощение вещей в образы, их перетекание на холст или бумагу, и на этом пути он, Рем, и дирижер, и инструмент.
Путь живописи и путь жизни, для художника они неразделимы.
***
Сегодня перо было ненужным, просто вещь на краю стола.
За краем пол, там лежала тряпка, принадлежавшая Пестрому, последние дни он любил спать на ней. Время от времени находил новую подстилку для себя, это было несложно — Рем почти ничего с пола не поднимал. Пестрый устраивался на новом месте и спал, иногда с утра до заката. Проходило время, и он возвращался на старое место, внимательно обнюхивал, вспоминал, и укладывался, благо все оставалось там, где было. Иногда месяц проходил, пока вспомнит.
А вот и мяч, кот играл с ним… Ему неудобно было — старый, усатый, поздно додумался… но забывался, валился на мяч и лапами, лапами, передними, задними – месил его, месил… Потом вспоминал, вскакивал – глянет на хозяина, не смеется ли, а Рем отворачивался, делал вид, что ничего не видел.
Кота нет, но что-то поднимать, убирать Рем не собирался, пусть остается, как было. В начале женщина, которая стирала и варила, пыталась прибрать, но ей это так просто не сошло, и она отступилась.
Рем не любил перемен. «Что такое счастье, — он говорил – это когда сегодня как вчера. Когда пришел кот и для него есть еда. Когда меня не трогают. Когда память коротка. Тогда крутись хоть целый год на одном пятачке, а все новый пейзаж».
Сегодня он писать не мог, но думал о расставании старика и сына, там не все было ясно.
***
Вот здесь должна быть кровать…
Старик лежит на ней, за спиной высокая подушка… колпак какой-то на голове… старики боятся холода по ночам… Одеяло – то самое, толстое пуховое… Пестрый копал его год за годом, выкопал огромную вмятину, и в ней, в ногах у Рема, спал. В ногах служанка в фартуке… Малый прощается, сейчас уйдет, а старик начнет умирать один. Он ведь один умер? Кто умирает не один, такого не бывает. И вот сын поворачивается, начинает уходить.. дверь уже полуоткрыта, оттуда свет… чуть-чуть, как намек, предчувствие разлуки, скитаний… Он вернется, а отец не встретит его, как на той картине, где пятки, где спиной… Он умрет ночью, после ухода сына. Оба лица — сосредоточенные, молчаливые…
Это у Паоло — кричат, кривляются, словно перед публикой на сцене. У меня – молчат. Как может быть по-другому, как?.. Он не понимал.
Как-то Зиттов рассказывал про одного испанца, который возомнил, что знает все о небесной жизни, про святых и прочую чепуху…
***
Так и сказал – «чепуха!..» Потом говорит:
– Но представляешь, каков! — сидел в темноте и грезил, перед ним возникали сотни лиц, тел, фигур… Ненормальный, небо вот-вот упадет в пропасть, страшное дело… Этот его городишко, прилепился к обрыву, на самом краю, и с небом вместе, того и гляди, соскользнет в бездну. Бредовая картина, но какой силы, да!.. Художник знает. Раз написал, значит так оно и есть.
Так вот, кровать… Коврик у кровати, удобный для босой ноги… Много коричневого, мощный цвет, все в себе содержит, как намек, обещание, возможность… Окно… Рядом стояла его кроватка, живы были еще родители, спали на большой кровати, где теперь лежит старик, может Паоло, может, он сам, Рем, через год, или десять лет… Окно, правда, чуть-чуть другое — за ним ничего, кроме сумерек и бедного огонька. Соседский хутор?.. Там хозяйка, жена соседа, он как-то видел, как она мылась. Ему было лет десять, он подкрался. Наверное, Паоло однажды в жизни видел такую, потом все грезил. Несокрушимость, необъятность… Но это надо было подкрасться, ползти, его только на раз хватило. Она бы убила его…
***
Нет, не огонек, совсем другое — сумерки, и смотрят в окно два дерева. Большая толстая ель, она была всегда, сколько он помнил свою жизнь, стояла, только веток было меньше, и нижние не так широки… Росла у входа в дом, но Рему нужно, чтобы у окна. И она стояла там, где ему нужно. И рядом с ней вторая – вовсе крошечная елочка, Зиттов принес ее в свертке, в грязной сырой холстине, которую подобрал.
Он все подбирал, писал на чем попало — встретит по дороге, поднимет клочок бумаги или кусок ткани, распрямит, слегка проклеит несколькими движениями широкой кисти, и оставит приколотым булавками к полу… сушил, а потом писал. Хвалился, что сам придумал — писать маслом по бумаге, после него в Германии так стали писать, эта живопись вечная.
— Поверхность гладкая? Посыпь песочком, пока клей не высох..
***
В холсте оказалась крошечная елочка, Рему по плечо была. Зиттов выкопал ямку рядом с большой елью, посадил елочку.
— Не вырастет, ели капризны, — говорит, но Рем видел, что надеется. Ель замерла, но не засохла, а потом пошла в рост, медленный, едва заметный.
— Самый верный рост – незаметный. Не бывает ничего зря, если усилие вложено.
Потом все-таки погибла елочка, к весне потеряла иголки, стояла летом пожелтевшая, полуголая… Они не стали ее мучить, вырыли.
Не бывает зря — вернулась в картину, значит, не погибла.