ЛЮБАША

художник DARAN GERARD
Вадим Андреев

 

В последний раз она приехала ко мне уже потускневшей сорокалетней женщиной. Привезла рукопись стихов, написанных, в основном, в годы азиатского отшельничества. Многие из этих стихов мне были знакомы. В семидесятые-восьмидесятые годы прошлого века пишущие женщины были поголовно увлечены поэзией Ахматовой и Цветаевой. Увлечение это было массовым, и поэтому вызвало целый поток стихов со столь явной печатью подражательства, что отличить их от стихов классиков было довольно сложно. Стихи Любаши были из того же потока. Но она об этом не знала. Или не хотела знать. Она жила в своем хрупком, как стеклянная ваза, мире, и ничего, кроме стихов, ее не интересовало. Речь идет не только о ее собственных стихах. Любаша любила и других авторов, с упоением их цитировала, долго и с восторгом говорила о них. Рассказывали, что она встречалась в столице с одним известным поэтом, который, небрежно отозвавшись о ее стихотворениях, пообещал «протолкнуть» их в один журнал, если она с ним переспит. Возмущению Любаши не было предела.
– Негодяй! – кричала она. – Вы представляете, какой негодяй! Да пусть я умру в неизвестности, пусть напечатают после смерти! Но чтобы так.… Нет! Нет и еще раз нет!
«Известный поэт», видно, принял ее за простушку, готовую на все, лишь бы увидеть свою фотографию с подборкой стихов в авторитетном толстом журнале. Видно, своей популярностью многие поэтессы того времени были обязаны кровати «известного поэта», на которой он занимался с ними куда более далекими от поэзии делами. Но в случае с Любашей у живого классика вышла осечка.
– Вы не поэт, – выпалила она ему в лицо. – Вы старый пошляк!
– Ну что ж, – ответил тот, – дело хозяйское.
Через некоторое время Любаша получила письмо из редакции, где лаконично и сухо сообщалось, что портфель поэзии полон на несколько лет вперед, и поэтому ее стихи не могут быть приняты для печати. Это письмо с описанными выше комментариями обошло всех знакомых Любаши. Побывало оно и у меня в редакции. Я попытался успокоить ее, заговорив о несовершенствах мира вообще, но понял, что дежурными фразами здесь не отделаться. Любаша смотрела на меня красивыми серыми глазами, в глубине которых можно было прочитать одно: «Неужели вы все такие?».
– Что же вы хотите, Люба? – сказал я, пытаясь в меру возможностей реабилитировать в ее глазах мужское сословие. – Бог вам дал талант, красоту и ум. Это много. Трем этим редким качествам, увы, не всегда сопутствует успех.
Она улыбнулась:
– Что же нам, красивым бабам, с умом и талантом, делать? Задирать перед каждым встречным ноги? Нет уж, увольте.
– Не надо ничего задирать, – ответил я. – Принесите мне подборку стихов для воскресного номера.
– Вы серьезно?
– Вполне.
– Не боитесь?
– Кого?
– Гнева партийного руководства города.
– Нет. Вы пишите хорошие стихи. В партийном руководстве не все трехглавые драконы. Там есть и люди.
– Неужели?
– Да. И люди эти тоже любят, грустят, отчаиваются, когда что-то не получается, ругаются, критикуют друг друга, когда не идет дело. Как вы да я. Как все.
Любаша глядела на меня недоверчивыми глазами. Она принадлежала к той категории «диссидентствующих» граждан, которых тогда было еще мало. Но число их с каждым годом росло. С выдворением из страны Солженицына и горьковской ссылкой академика Сахарова их сторонники появились едва ли не в каждом городе Союза. В нашем городке, например, появился некий Язвицкий. Рассказывали, что он работал в институте Капицы и за антисоветчину выслан из Москвы. Некоторое время спустя за какие-то проделки, как позднее выяснится, никак ни за антисоветчину, он оказался в ашхабадской тюрьме, где, отсидев два года и написав несколько книжек в стиле капитана Лебядкина, вышел на свободу. Понятное дело, что Любаша, симпатизировавшая всему, что против советской власти, помчалась к нему знакомиться. Они подружились. Но ненадолго. Оказалось, что у Язвицкого был довольно длинный язык. Всем знакомым он с иронической ухмылкой мэтра говорил, что стихи Любаши никуда не годятся, что писать стихи может только он, что…. Не буду продолжать, поскольку дальше все идет строго по сценарию «Села Степанчикова». Я понял, что Язвицкий – это новый Фома Фомич, то есть непризнанный в своем отечестве пророк с той лишь разницей, что Фома Фомич был все-таки романтиком, говорил о гражданских страстях и любви к отечеству, а Язвицкий – о сексуальных свободах и о правах личности на все, что ей, то есть личности, взбредет в голову.
Не знаю, к счастью или к несчастью, но в нашем городке выходила всего одна газета, у которой, само собой разумеется, был один редактор. Этим редактором был в те годы я – молодой человек, по мнению моих друзей, не глупый и, по общему мнению, раскрепощенно мыслящий. Вероятно, поэтому у меня в редакции появился Язвицкий. Это был среднего роста, худощавый пятидесятилетний человек, с редкими, рыжими волосами на полуголом с уродливой выпуклостью черепе и узкими, тараканьими глазами. Лицо было маленьким, словно сплющенным, а к тонким губам приклеена постоянная ироническая усмешка.
– Вас послала ко мне Люба? – спросил я.
– Да, – ответил он. – Она сказала, что вы хотели бы познакомиться с моими стихами.
Сказав это, он протянул мне тоненькую рукопись.
– Оставьте. Я почитаю, – сказал я.
– А можно прямо сейчас? Я не хотел бы оставлять рукопись в редакции.
Поймав мой удивленный взгляд, он добавил:
– Прочтите хотя бы страничку, и поймете, почему я это говорю.
Я пробежал глазами первую страничку рукописи. Стихи были буквально напичканы матерными выражениями.
– Зачем вы это принесли мне? – спросил я, откладывая в сторону рукопись. – Вы вообще здоровы?
– Здоров, – улыбнулся он. – Но вы меня неправильно поняли. Я принес их не для печати. Избави меня бог. Для печати у меня есть другие.
– А для чего?
– Для того чтобы услышать ваше мнение на сей счет. И только.
– Мое мнение на сей счет такое – спрячьте это подальше и никому больше не показывайте. Ходить с такими вещами по редакциям и глупо и небезопасно. Это вы понимаете?
– Да, – ответил он. – И на том спасибо. Но позвольте мне оставить другие стихи, в них ни слова матом, невинны, как ангелочки.
Я согласился.
Забегая вперед, скажу, что в этот же день я был приглашен в горком партии и услышал о Язвицком следующее: первое – что он шизофреник, второе – что он гомосексуалист, и третье – что в тюрьме он сидел за распространение порнографической литературы.

Из любашиных стихов:

Все в тумане белом-белом.
Слепнут синие зрачки.
Были б силы – тихо спела б
о тебе, да – не с руки.

В черной шали плачет сваха.
Не сошлись – пусть бог простит.
Русь моя – с ладони птаха
к морю Белому летит.

Язвицкого она возненавидела. И дело не только в уязвленном творческом самолюбии. Стихи для Любаши были особой статьей. Никакая, даже самая квалифицированная критика, не могла вселить в нее сомнение, что они не гениальны. Она давала их читать всем, с улыбкой слушала похвалу, и если кто-то говорил, что стихи хороши, но не очень понятны, она отбирала у него рукопись и, по-прежнему улыбаясь, говорила:
– Что вы понимаете в поэзии? Вы ведь дилетант. Ну, скажите честно, что дилетант. Правда? Стихи читают не глазами, а душой. К чтению стихов надо готовиться, как к молитве.
Но отношения с Язвицким были иного рода. При нескрываемом взаимном неприятии они продолжали встречаться и, деланно улыбаясь, подолгу говорили друг с другом. Дело в том, что Язвицкий прославился у нас не только плохими стихами. По образованию он был физик. Некоторые его работы по механике были опубликованы в журнале «Рационализатор и изобретатель». Кроме того, он писал экономические эссе, в одной из которых предлагал перенести столицу страны за Урал.
– Как в Бразилии? – спрашивали у него.
– Пусть как в Бразилии, – отвечал он. – Польза от этого будет колоссальная. Почему? Потому что, как минимум, половина московских бюрократов не поедет жить в Новосибирск или Иркутск.
Здесь следует сделать маленькую оговорку. В восьмидесятые годы прошлого века все трудности в СССР так или иначе связывали с бюрократами. Все пишущие утверждали, что в них корень зла и что если их сократить, то многое в стране изменится к лучшему. Каким образом? Это другой вопрос. Главное, чтобы их было меньше.
Любашу это интересовало, как цены на свинину и редьку. Но она делала вид, что слушает «умного» Язвицкого, отдавая дань его прошлым заслугам, связанным с его работой в институте Капицы и публикациям в центральных журналах. За спиной она отзывалась о нем очень коротко: «Валенок».

Из любашиных стихов:

Я замираю, твой образ крестя, –
одновременно и мать, и дитя.

Чтобы услышал, выправив шаг,
словно в темницу – в портовый кабак.

Ты – не любовник, ты – колос и жнец,
суша и море, сын и отец.

Выстригу волосы, в сон провалюсь,
в черную пропасть с обрыва сорвусь.

Тем и останусь, твой образ крестя,
одновременно и мать, и дитя.

Эти стихи мне, по-настоящему, понравились. Любящая женщина – это «одновременно и мать, и дитя», ее возлюбленный – одновременно «сын и отец». В то же время в этом неизмеримом обычными мерками великом чувстве уже заложена противоположность («суша и море») как смерть и жизнь, «колос» как жертва и «жнец» как ее палач. Эти стихи
я опубликовал в своей газете. На следующий день, после выхода тиража в свет, мне позвонили (в то время читатели еще звонили в газеты) и сказали, что стихи хороши и не верится, что автор живет у нас, в нашем маленьком городке, где ничего подобного сроду никто не писал. Я позвонил Любаше, чтобы поздравить ее с успехом, но услышал неожиданный ответ:
– С чем вы меня поздравляете? С тем, что читатель воспринял меня как покойного классика? Не хочу. Противно. Противно и больно.
Она бросила трубку. После этого она несколько дней не отвечала на звонки из редакции. Один из наших корреспондентов рассказал мне, что видел Любашу в ресторане – вдребезги пьяную в компании с какими-то незнакомцами. Они плясали с ней, лапали ее, как гулящую девку, а после увезли куда-то в «жигулях». Причем Любаша, со слов рассказчика, была на седьмом небе от счастья. Она много пила, охотно танцевала со всеми, громко хохотала, отзываясь на скабрезные шутки, и называла всех «валенками». «Валенки» не обращали на это внимания – тоже были в стельку пьяны, но, уводя ее из ресторана, переглядывались друг с другом, как хищные звери. На вопрос «Кто это мог быть?» рассказчик отвечал:
– Никогда прежде их не видел.
Чуть позже на очередной звонок в квартиру Любаши ответила женщина, оказавшаяся ее родной теткой. Она сообщила, что ничего страшного с ее племянницей не произошло и что она уехала домой в Тамбов. Навсегда.

Из любашиных стихов:

Кто-то ходит под моим окном.
Кто он – славный рыцарь или шут?
Я б его пустила в теплый дом,
да не знаю, как его зовут.

Кто-то ходит под моим окном.
Кто он – королевич молодой?
Недруг мой с заточенным ножом?
Бьет копытом конь на мостовой.

Кто-то ходит под моим окном.
Ставни деревянные скрипят.
Кто б ни постучал сегодня в дом,
я надену лучший свой наряд.

***

Стоял у порога, высокий, кудрявый.
Глядел исподлобья – как рок и судьба.
Твой профиль чеканный, твой шаг величавый
запомню навек – крепостная раба.

Замру на коленях от сладостной муки.
Я – слабая баба, тебе – не судьба.
Твой голос – к несчастью, а ласки – к разлуке,
а все же люблю – крепостная раба.

Последняя встреча, как я уже сказал, произошла в Москве. Я сделал попытку издать ее книгу через одно частное издательство, но получил категорический отказ. На вопрос «Почему?» был ответ: «Рынок». В девяностые годы книгоиздательский бизнес на дух не принимал стихи «наследниц серебряного века», предпочитая им печатную порнографию и матерщину, то есть то, с чем еще в начале восьмидесятых пытался познакомить меня шизофреник и гомосексуалист Язвицкий. Мог ли я тогда знать, что он знакомит меня с литературой ближайшего будущего?


опубликовано: 26 января 2014г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *