Часы вечерней браги

художник Валерий Рыбаков. "Night park"
Александр Балтин

 

Я странник. Не по миру, нет,
По областям, где свет и тени
Совсем иной дают сюжет,
Бессчётны в лестницах ступени.
Я странник. Жажда гонит вдаль,
Водой сия неутолима.
Во мне расцветшая печаль
Пройти действительности мимо
Велит, иную поискать,
Отсюда странника мотивы —
Помогут перешифровать,
Возможно, сердцу перспективы.

* * *

Как в лесу на черничной поляне
В десять лет сжала сердце любовь
К маме – и через сорок лет я не
Позабуду, ко смерти готов.
И всю жизнь меня мама тянула –
Неудачник-поэт, что клеймо.
Ныне старая, время согнуло,
Всё кончается смертной зимой.
Я от жизни устал, мама, слышишь!
Сколько всё же ещё проживём?
Я во тьму неизвестную вышел,
Или, мама, мы вышли вдвоём?..

 

* * *

Углы Парижа, где веками
Мхом покрывалась тишина,
И где стихи взойдут цветами,
Пусть не нужны, и жизнь одна.
Углы грустны, кафе уютны,
И дождь – жемчужная игра.
Со смертью выпить абсолютно
Не страшно, коль пришла пора…

 

* * *

Весь в себе, и замкнут, будто корень.
Соки одиночества сильны,
Но упорен, хоть отчасти вздорен.
Сердце – углубление вины.
Темнота слоистая отвратна,
Редко свет мелькает, очень слаб.
В детство хочется тебе, обратно
От стихов твоих, от их силлаб.

 

* * *

…ибо истины алкающий не знает,
Что она опасна – убивает.

 

ЛИСИЙ НОС

Мыс в северной части
Невской губы.
Посёлок, как счастье,
Подарок судьбы.
Село было древним,
Истории пласт
Предстанет волшебным,
Как Высшего план.
В петровское время
Шумели дубы.
Веранда. Варенье.
Былого столбы
Подточены явью.
Хорош Лисий нос.
Уютом коль явлен,
То это всерьёз.

 

ЧАСЫ ВЕЧЕРНЕЙ БРАГИ

Винный погребок съедает часть
Ночи, из него выходит Гофман,
Ликованья ощущая власть
В сердце, хоть душою он разодран.
Нервы доведя до звона струн,
Он идёт к себе, писать садиться.
Розами цветут его страницы,
И с душевной раны сходит струп.
Музыка! Она живёт всегда.
Было – капельмейстером работал.
Служба всякая – почти беда,
Горечь, шаровая не-свобода.
Служит он в конторе ныне… Прах
Оного служения отринув,
Сам порой испытывает страх
Пред своей фантазией, лавину в
Данности свой помещая мир.
Он – алхимик мысли и сюжета.
Каждый серебром играет миг.
И, благодаря судьбу за это,
Гофман с архивариусом путь
К смерти совершает, не пугаясь.
Мурр стихи слагает – и на чуть
К творчеству не опаляет зависть.
Кружится Гофманиана, в ней
Странное и славное мелькает.
-Есть в архиве что-то поважней,
Чем судьба и бюргеры-мещане?
-Есть! – и архивариус опять
В бороду седую улыбнётся.
Фея мимо пролетит, до пят
Опалит фантазий пряных солнце.

Утром он в конторе. И шуршат
Снова ненавистные бумаги.
Гофман, созидая рай и ад,
Ждёт часов своей вечерней браги.

 

ТОГДА

(стихотворение в прозе)
Он ли первый подошёл ко мне, или я задал ему какой-то вопрос?
Переведённый в связи переездом из школы в школу, я был растерзан внутренне, долго бродил бульваром и дворами возле новой школы, не представляя, как приживусь в ней.
А было мне – десять лет.
Этот ли шустрый мальчишка подбежал ко мне? Я ли спросил его о чём?
Вспомнить бы…
Вот на лестнице эскалатора он читает 66 сонет Шекспира, и, произнося последнюю строчку, указывает рукой на меня.
А едете вы в букинистический, по которым полюбили бродить, разглядывая – точно в подводном – свечении прилавков старинные книги, иногда книжицы – совсем ветхие, со страницами, как крылья бабочек.
Покупать редко предоставляется возможность, иногда из денег, даваемый родителями, удаётся что-то накопить; он уже тогда горит историей Франции, а ты (ты и я, в сущности, одно и то же) – поэзией, хотя по-читательски пока, ибо это он, твой единственный школьный друг, пишет стихи…
А я пишу рассказы.
Я читаю их ему вслух, он просит тетрадку, хочет показать отцу, журналисту, работающему в советском журнале…
(Громада разлетевшаяся в пыль, скорлупки судеб, гонимые ветром… Впрочем, друг, с которым никогда не виделись после школы, закончил Университет, жил во Франции, преподаёт на истфаке).
Отец его сказал что-то вроде: Тебе, сынок, никогда так не написать! — но он и не пробовал сочинять прозу.
Мы выдумывали животных, иногда на уроке потихоньку изображали их – странных, составленных из линий и кружочков…
Для него отшумело увлечение фантастикой, когда, глотая роман за романом, он пересказывал их мне, и я отвечал, что фантазия – интересней фантастики, хотя вторая подразумевает первую.
Мы ходили по музеям, и, рассматривая экспонаты, или вглядываясь в картины, мечтали, делились планами…
Потом со мной случился пубертатный криз – тяжёлый, затяжной, связанный с кошмарным ощущением невозможности (для меня) устроиться во взрослой жизни; я не ходил в школу, у меня было индивидуальное посещение: созванивался с учителями, появлялся во время, назначенное ими, кое-как отвечал: родители смогли пробить такую, редкую тогда форму обучения; а он стал мощно двигаться по комсомольской лестнице, стал учиться только на пятёрки, грезя университетом…
Общались по телефону, выходили гулять, и особенно грустно было перед перевалом Нового года.
Интеллектуальные старички, — так называли в школе.
После неё…
Меня устроили на работу, и, хотя работа была в библиотеке вуза, впервые попал в молодёжную компанию – тем парням и девушкам было важно только одно: веселиться.
И я какое-то время веселился с ними, и дыхание жизни, опалившее маменькиного сынка, книжного червячка, заставило забыть о единственной школьной дружбе.
Он написал мне из армии, которой я благополучно избежал, — благодаря с детства испорченному зрению.
Стали переписываться, философствовать, рассуждать, будто возвращаясь во время школьных прогулок…
Когда он отслужил и вернулся, виделись один раз: он пришёл ко мне в гости: принёс книгу, что взял ещё в школе, отдал с улыбкой, я, также улыбаясь, вернул ту, что брал у него.
…но не воскресить уже былого, хрупкого, утраченного; не воскресить было, нет-нет.
Никогда не общались больше.
Но я так и не могу вспомнить – он ли подошёл ко мне первым, или я что-то спросил у него?
А тогда, измученный одинокими прогулками вокруг новой, неизвестно что таившей школы, я был счастлив, подружившись с ним, точно блеснуло яркое, светлое.
Тогда.

 

* * *

Я видел раз человека, в судьбе которого было двенадцать крестов –
Чтобы ни делал, всё шло к нему, и кусты удачи цвели.
Раз гадалка сказало обо мне
Маме, что в моей судьбе два креста –
Это означает успех и удачу,
И что она будет плакать от радости за меня.
Под пятьдесят я полуседой, истрёпанный жизнь литературный
Неудачник,
Бедной маме только и остаётся, что плакать…
Но я видел раз человека, в судьбе которого было двенадцать крестов:
Он рассказывал об этом по телевизору.
Возможно, такое бывает,
А гадалка просто ошиблась на счёт двух у меня, сказав,
Что и такое встречается редко.
Впрочем, быть может, тащу я два,
А не один,
Как большинство.
Маму жалко.

 

* * *

Пахнет гуляшом на лестничной
Клетке, пахнет сытно, хорошо.
Белый сыплет с неба порошок,
Возвращаешься весь им облепленный.

Новый год в минуту миновал,
Гребень перешёл я пьяной ночи,
Чтобы год иной расшифровал
Будущее, но оно… не очень.

Одинок в квартире, как репей,
Что вонзился даром в свитер жизни.
Худо коль – попробуй не запей.
…ладно! пьянство не бывает лживо…

 

ГЛОБАЛЬНЫЕ ОСИ НЕ МОГУТ ПОГНУТЬСЯ

(стихотворение в прозе)
Сиреневые снизу, коралловые вверху драндулеты сумерек разъезжают по небеси…
Глобальные оси не могут погнуться, ибо дежурные ангелы не нуждаются во сне; и ажурный снег, серебрящий пространство – вернее тот его микрокусочек, что виден из окна – пишет летучие полотна голландского мастерства.
Над огромной подковой гостиницы, царящей над улицей с советских ещё времён, рассыпаются брызги световых представлений: город дышит огнями; и драконы, летающие не зримо, недаром раскрывают рты.
Сумерки января телом ближе к ночи, хоть тело это реистое, не имеющее плотности – если не считать потоки машин, изгибающиеся внизу, по заснеженной улочке.
Уловки не пройдут.
Давит усталость дневная, и в хитрых загогулинах мозга копится осадок написанного, сочинитель.
Брызги разорванных сочетаний слов пылью припорошили хитросплетенье извилин, плюс возраст добавляет от себя, что может.
Ты противоречишь ему, вступая в конфликты с собственным изношенным телом, ты бьёшься с призраками и строишь на зыбком снежке, или рисуешь на паутинке, ты тоже добавляешь от себя, что можешь, мечтая, чтобы это нечто было увидено ангелами – рабочими, как было сказано, занятыми изрядно всегда.
Ты смотришь в окно: окошки соседних, кирпичных, размером с Трою домов дают будто бы вертикальные срезы жизненной плазмы, понятно в которой всё, кроме того, что сокрыто в недрах носителей жизни: в причудливых изгибах мозговых каналов, где устроилась, уютно посапывая, память; и твой взгляд в окно не более чем присоединение к большинству, как смерть – хотя, кто верит во всеобщность? Ощущает её?
Всяк сам по себе, и те старухи, что утром рыдали над гробом в соседнем дворе, никогда не поверили бы в постороннее сочувствие.
Сумерки густеют, алхимия времени работает безотказно; сумерки превращаются в раннюю январскую ночь, и что предложит – вполне известно.


опубликовано: 15 февраля 2017г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *