ФИЛЬМ ЛИВНЯ
Вертикальные стрелы жары смиряет серо-оливковая тень: туши туч ползут медленно, туго задевая вершины многоэтажек, никак не способных повредить им.
-Уходить пора, — говорит тоненькая мать кудлатого малыша, который носится с девочкой, чуть постарше.
-Или прятаться, — улыбается в ответ седобородый пожилой отец девочки.
Дети на площадке глядят вверх – медленное движение фиолетово-лиловых громад завораживает почище всякой игры.
Темнеет среди дня – будто властный вечер, опережая события, задёргивает шторы.
-Ливень нужен, — одышливо говорит толстяк на скамейке возле подъезда. – А то от этой жары…
-Вздохнём свободней, — отвечает моложавый сосед лет пятидесяти, допивая пиво, и ставя бутылку около ножки.
Им не зачем уходить.
-Да, не зачем, — речёт толстяк. – Отсюда можно посмотреть фильм.
Фильм будет снят великолепно, и то, что режиссёр не известен не отменяет его грозной, роскошной красоты.
Вода низвергается стеной: будто высокие дома распороли, наконец, драгоценные мешки туч; вода закипает в мощных природных котлах, рвёт клоки пространства, закручивает их жгутами.
Фонтан в обширном дворе растворяется в синевато-стальной бездне, и маленькая эстрада занята выступленьем водяных артистов.
Всё блестит, растекается, хлещет; всё плавно, закруглено – стихия не знает углов.
Мощные кроны тополей сливаются в гигантскую массу: будто сверх-повар готовит зелёные щи.
Ветки сбивает водой, и низвергаются они, вереща, как живые.
-Ну и фильм! – восхищается толстяк.
Навес над подъездом велик, и, хотя ступеньки заштрихованы, а через пять минут и вовсе закрашены чёрным, перед скамейкой сохраняется часть серого асфальта.
-Не засекает, — зевает сосед.
Мальчишка глядит из окна – ему хочется выпрыгнуть и поплыть, он мечтает о плаванье-полёте, но, будучи семилетним уже, знает, что нельзя, что мечта редко обретает плоть яви.
Некто, приоткрыв дверь лоджии, курит, пуская седые кольца, смотрит на литую мощь влаги, вспоминая юношеское увлечение кино, представляя, как выглядело бы водное представление в эстетской картине с замечательной, вынимающей фрагменты яви с мускульным натяжением жизни, операторской работой.
Эфиопская жара позабыта, смена декораций, продиктованная природной мудростью, оправдана и сильна.
Горы туч – единственная форма гор, знающая визуальное движение; они плывут, мерно покачиваясь, они несут водное известие дальше.
Ливень переходит в дождь, но некто, продолжающий курить у приоткрытой лоджии, успевает подумать, что соседний дом похож на новый Ноев ковчег, в котором воистину всякой твари по паре: стариков, бывших сидельцев, скучных тёток, мечтательных мамаш, упоительных деток, неудачников, пьющих мудрецов, бездельников, жирно живущих за родительский счёт.
Дождь сочится, точно плачет о прошлом могуществе: о! византийская мощь ливня! о! имперская роскошь его оснастки! Тут порфирия – зал с пятибашенным грозным шкафом, где хранятся облачения басилевса, иные из которых убраны камнями так густо, что не гнутся даже; дождь плачет над своей судьбой, оплакивает себя.
Он исчезает, растворяется в воздухе.
Сеть сверкающих каменьев висит в воздухе, и бессчётно алмазов переливается на листве.
Богатство, за которое не надо платить – угрызениями совести, раскаянием, муками одинокого сердца.
Дети выбегают – и счастье прыгать по лужам сверкает чисто, как воздух, вымытый июльской грозою…
ДОМ ЗАСЕЛЯЕТСЯ…
Дом заселяется – медленно, с неукоснимой точностью и чёткостью.
Старик с первого этажа, постукивая старинной витой палкой с торжественным набалдашником, выводит на прогулку пса – тоже старика.
Они живут вдвоём, ибо жена старика умерла, а дочь… сгинула где-то в Европе, выйдя замуж; и пегий пёс со слезящимися глазами ждёт у булочной, пока хозяин купит хлеба…
Потом их видят во дворе – старик ни с кем не разговаривает, если только кивает; лицо его тяжело, будто каменная кладка, и если он садится на скамью, пёс, вздыхая, ложится у его ног.
Дети резвятся на площадке, и горка, закрученная улиткой, способна пропустить через себя множество кричащих, верещащих, ликующих малышей; и старик смотрит на них из тяжёлой и надоевшей раковины плоти — думая, вспоминая…
Мысли его тягучи, но вовсе не похожи на золотистый, свежий, тягучий, ароматный мёд…
Поэт глядит на него с шестого этажа, полагая, что…
Впрочем, что полагает поэт, расскажет его стих, зреющий тугой гроздью слов в дебрях сознанья… Дебри эти едва ли надёжный виноградник! Размышляет поэт, глядя в зеркало на себя – сильно постаревшего, седобородого, с лицом, всё плотнее увязающим в сети морщин.
Ещё в зеркале отражается угол коридора: коленчатого, как переулок, с массивом книжных стеллажей, с их внутренним лабиринтом, которым так интересно было путешествовать в юности…
Масляно поблёскивает включённый торшер, и уд – струнный щипковый инструмент, некогда привезённый отцом из Египта, заткнут за пластмассовый колос, пластмассовый же подсолнух с которого давно отлетел и потерялся.
Поэт проводит пальцем по пыльной шее инструмента, и вензель, возникающий в сером слое, нравится ему, как будущее стихотворенье.
Поэт считает себя и старика, с которым никогда не здоровается, двумя полюсами одиночества – которые и держат дом.
А он заселяется – медленно, постепенно…
Семья – косно-мещанская, крепко-зажиточная – плотно размещается на этаже… над поэтом. Их четверо: дочка и сын похожи на только что выпеченные булки, хотя булкам этим за двадцать, и оба сильно отдают отцом: скучно-деловитым, вечно-зарабатывающим… Мамаша целыми днями торчит во дворе, собирая слухи и сплетни в плетёный короб собственной пустоты, и это коллекционирование кажется ей приятным занятием, славным времяпрепровождением. Дочь ходит на работу в ателье, а сын… Это не интересно ни поэту, ни старику.
Дом держит в себе начинку, храня её от излишнего повреждения.
Один из детей властной, пожилой дамы стал банкиром, редко бывает здесь, вероятно, содержит мать, живущую со вторым – так и не женившимся, ходящим на какую-то серую, скудную службу. Он пьёт – этот второй: одиноко, сосредоточенно, серьёзно.
Он пьёт так, что может упасть на первом этаже и заснуть.
Он будет спать час, потом пойдёт босой, по лестнице, мигая и не узнавая никого, и мещанистая мамаша побежит к властной даме, интересуясь, дошёл ли Юра.
Он всегда доходит – ибо дошёл уже до предела бессмыслицы.
Дом супит брови – осенними вечерами, зимними сумерками; дом громоздится летом на фоне неба, будто новая Троя, которой никогда не грозит война.
Нумизмат перебирает античные монеты, вздыхая по новой, столь необходимой ему, хотя, если и сможет приобрести, тут же поблекнет она, ныне одетая золотистым флёром мечты.
Парень – высокий и тощий – выпуская колечки дыма и стряхивая пепел, идёт за пивом, думая, кому позвонить, чтобы разделили компанию, если родители уехали на дачу, а он отговорился выдуманными делами.
Шарики грая слетают с разросшихся тополей, чьи ветви переплетены так густо, что взгляд пружинит, как о батут: внимательный взгляд – поэта, рассеянный – старика, никакой – мамаши, цепкий – властный дамы, мутный – сынка-алкаша.
Кто снимает квартиру на третьем?
Они съедут вот-вот, не узнанные никем в доме, да и не интересные никому…
Тяжёлое Гав стариковской собаки гулко падает воздух, как кем-то выброшенный предмет – и прозаик, проходящий мимо, видит: дом мерно, неукоснимо заселяется людьми, взрослеет вместе с ними, принимает радостно новорожденных, каким предстоит свершить круг, чтобы лечь в лодку гроба, как легли уже многие, жившие в доме – которого никогда не было, ибо прозаик, путешествуя по листам снежной бумаги, не признавая поля монитора, измыслил самый обычный, такой сыто-крепкий, из многочисленных дом: измыслил и заселил, играя смыслами, отчасти угнетённый ими, отчасти счастливый – дугами пёстрого воображения.