КОРОБОЧКА КАРТОШЕК
Движение лифта кажется чрезмерно долгим, от момента нажатия на кнопку, до того, как она погаснет, и двери растворятся, проходит путь, ведущий в Византию его памяти – где лестницы сверкают белизною, пёстрые павлины символизируют царствие небесное, а базилики приземисты и плечисты…
Лифт ждёт, но в зеркало, когда заходит, смотреться нет сил, ибо возраст отрицает благообразие, и впадины щёк похожи на ущелья, где гнездится опыт, не говоря о горизонтальных морщинах-разрезах на лбу.
Кусты двора зимою кажутся медвежатами, спрятавшимися в снегу – и короткий огонь воспоминания гаснет тут же, задутый прохладой июльского дня, — ночь пред которым была набита дождём, как подушка перьями.
Огибая кусты, вступает в тополиное царство: выше девятиэтажных домов, и жаждущие жизни, сколько бы ни спиливали их ветви, двигаются они – верхами и ветками – под ветром, — ленивым, впрочем.
А в лужах уже листва – золотистая, ржавая, жухлая: такая, что должна быть осенью, до коей рукой подать.
Лодочка плывёт – как на папском пиастре старинной чеканки, когда монеты изготовляли вручную, и на монетных дворах всё кипело и переливались литые, мускулистые тела в отблесках разноцветного огня. Так представляется, по крайней мере.
Лодочка листа узкая, она заинтересует чуть позже малыша, вышедшего гулять, и он, переворачивая её, превратит в географическую карту – вернее обрывок оной, с кусочком не существующей страны.
Страна двора раскрывается собачьим лаем, медленным проходом сгорбленной старухи, усердием таджиков-дворников в оранжевых куртках, и – сквозь тополиные, спутанные ветки – частичкой неба: единого целого, постижимого лишь во фрагментах.
Подъезды минуя, выходит он к углу дома, где несколько высоких ступенек ведут в магазин: не очень большой, но с обширным ассортиментом, и – прямо против входной двери выгородка с кисломолочными продуктами, плюс прилавок с лакомствами.
Десять шагов до лакомств – а до смерти, что полакомится тобой, как и каждым из нас, сколько?
Подобье ответа вращается ртутным, очень быстрым штопором в мозгу, и не остановишь этот ничего не открывающий штопор.
-Доброе утро!
Полная продавщица профессионально улыбчива:
-Доброе утро. Что пожелаете?
-Будьте добры упаковку картошек.
Быстро вытаскивает пластиковую, хрустнувшую коробочку с пирожными.
-Всё?
-Да.
Деньги кладёт на пластмассовое блюдечко прилавка; у каждого своё представление о деньгах – взъярившихся ныне чёрным вихрем мятущегося перца, чьи злые крупинки оседают в извилинах всякого мозга, отчасти портя сложные лабиринты.
Несколько монеток сдачи и бумажный параллелепипед чека ложатся на тоже блюдечко.
Он сметает монетки в карман, и выбрасывает чек в корзинку.
А потом совершает обратный краткий путь (а путь в Византию – духовною свою родину — не совершить, не совершить никогда, даже небесные ладьи-облака бессильны помочь, и остаются недра памяти, дающие то этот образ, то иной, пестроту эмалей мешающие с ощущением улиц, и отсекающие реальность – как главу отсекают преступнику).
Лифт на этот раз на первом этаже, и отсутствие ожидания радует, как ребёнка порадовала бы полученная шоколадка.
Чистота взрослой радости всегда замутнена пеплом опыта.
Ключ плавно входит в замок – а всеключа, подходящего ко всем дверям, включая метафизические, не существует в природе; и, сделав своё дело, ключ падает на плоское блюдо, покоящееся на банкетке.
Мир кухни, взирающий привычной суммой предметов, не может быть преображен утренней прогулкой хозяина: крошечной, как мечты гнома.
Чай заварить.
Карминно-крепкий сулит он несколько минут сладости – бездумных минут, безассоциативных, когда коробка с пирожными открыта, а чашка полна, и так устал от потока воспоминаний, сравнений, догадок, образов, что минуты эти – лучшее в предстоящем дне.
ОНТОЛОГИЯ ОКОН
За теми золотистыми окнами дома идёт игра в двадцать одно; люди, вплавленные в азарт, вглядываются в лица партнёров, блефуя, потягивая коньяк; рубашки карт однообразны, а картинки сулят либо острый укол радости, либо поражение, сталкивающее в проран…
Окна предваряют кладовые жизней, ибо всякий из нас бездна в телесной оболочке.
Грузный, одинокий старик глядит в окно, дети резвятся на пёстрой площадке несмотря на поздний час, и летние струи – не зримые, но ощутимые – ласкают их, отрицая жизнь старика, похоронившего, к тому же, три дня назад свою собаку.
Ругань родственников, будто накаливает лампы, наливает их краснотою – воспалённою, как болезнь; и со стороны окна смотрятся рваными кадрами: тени мелькают, свет рвётся, как нити, разлетаясь чёрными брызгами.
А это окно течёт нежной синевою, в какую входит белизна, и сытый, чёрно-белый кот щурится, лёжа у старого кактуса – в доме спокойно, уютно, тепло; мебель комфортна и быт налажен, как хорошо устроенное пианино.
Алфавит окон складывается в текст огромной книги, абзацы которой иногда интересны, порою банальны, но всегда живы – ибо, чем бы люди ни жили, всё равно это жизнь.
Здоровенный парень выводит велосипед, сейчас покатится, несмотря на поздний час, дорог много, а к его гражданской жене приехали родители издалека, и неохота ему сидеть дома, ну – нивкакую.
Сосед, встреченный им у подъезда, несёт сумку, заполненную баклагами с пивом, и окна, когда он зажжёт свет, будут жёлто-пивного, в пандан его страсти цвета.
Рыжеватые вихры за задёрнутой занавеской – точно пожар в чьей-то одинокой душе: абажур торшера износился за годы, и поэт выбросил его: он пишет у окна, в кресле, зажигая торшер на длинной твёрдой ноге; и строчки ложатся на бумагу, сочатся из его высокого черепа, так, будто иные письмена невозможны.
Мещанская, крепкого достатка и скучной жизни, семья заполняет досуг телевизором и зевотой, и цвет их окон бледно-салатовый, жиденький…
Складывается пёстрая панорама, мерцает калейдоскоп, связывает всеобщность человеческие существа – всеобщность, не ощутимая ими, но оттого не менее реальная – и глядят на неё небеса, точно знающие строки: кто и когда присоединится к большинству, знающие то, чего не ведомо людям.
СТАРИК
Быт старика стар, настоян на его немощах и недомоганиях, и похож на него – одинокого старика.
На стенах, на толстых пустых коробках из-под печенья и конфет, висят фотографии: старик когда-то увлекался фотоделом.
Портрет собаки – ласковый, рыжий пёс некогда убежал из дома, и где погиб: неизвестно.
Все фотографии чёрно-белые, точно соответствуют гамме зимы, в которой и живёт старик – уже довольно давно.
Фото дерева, мощный узел развилки, встопорщенный ветвями, тяжёлый сгусток древесной плоти, который, как шутит старик, напоминает его портрет.
Остальное – виды провинциального города.
Старик на кухне заваривает жиденький чай, и пьёт его с хлебом, глядя на двор, чьи неровности рельефа знакомы наизусть, равно крики мальчишек, гоняющих мяч на площадке.
Он вспоминает: скрежет тормозов, летящий в никуда мотоцикл с собственным сыном – сыном, которого больше не будет.
Много лет прошло, с женой, этнической еврейкой, разошёлся потом, она уехала к родне, в Израиль, а он остался в провинциальном городке, где прожил всю жизнь – доживать…
Он выходит из дома, напившись чаю, здоровается с соседями, погружается в проран лестничной клетки – обшарпанной, и точно больной, идёт улицами, вспоминая клочками детство, юность, припоминая сына, которому так и не суждено было стать взрослым…
Иногда он отправляется на рыбалку, которая давно перестав быть формой увлечения, стала дополнительным источником пищи, или за грибами – с той же целью.
Он всегда возвращается домой, ибо больше некуда идти.
Пол намыт, крашен красным и кажется горбатым; в трубах булькает вода, а ванная – вся в ржавых разводах – давно требует ремонта, но… деньги, деньги…
Иногда он пробует сочинить статью – о положении сегодняшнего социума, предварительно взяв чекушку, зная, что следующие дни пройдут впроголодь, он упорен в своих пьяноватых дерзаниях, всё кажется ему – вот какой-то поворот, и объяснение будет найдено: и его нелепой жизни, и кошмару, творящемуся вокруг, но оно ускользает – объяснение это; и старик рвёт написанное, допивает чекушку и ложится спать.
Раз в несколько месяцев у него появляется гость из Москвы, молодой литератор, они сидят на кухне, за бутылкой, конечно, и говорят обо всём – от Икара до Макара, как любит выражаться старик.
Разговор идёт зигзагами, срывается вниз, обращается вверх, и старик забывает на время свою жизнь, и гость кажется ему собственным сыном; и когда за окнами вечереет, уходит тот, оглядывается на окна, и, представляя сквозное одиночество старика, вздрагивает, как от боли.
В ПРОВИНЦИИ
Он худ и сутул, под пятьдесят стал лысоват.
Он живёт на улице, больше похожей на переулок, но в провинции много таких, скатывающейся к реке – и тропинка вихляет меж частных, ветхих, покосившихся, иногда подновлённых частных домиков и огородов.
Он живёт в частном доме – двухэтажном, но ничего особенного, комнатки узки и малы, но уютны, и только лестница, ведущая на второй этаж, широка и просторна.
Некогда там жили его родители, теперь – дочь с мужем и внуком.
Из окон одной из комнат видна старообрядческая церковь, белым кристаллом взмывающая в высоту; а небольшой садик возле его дома аккуратен: тут и шатры крыжовника, и разлапистые кусты смородины, и небольшой розарий, и другие цветы.
На веранде трещат полы, летом на большом столе стоит таз с яблоками, а подоконник заставлен горшками с цветами; на краю этого стола удобно выпивать с московским гостем, который говорит, поддав, о метафизике, поэзии – многом не конкретном, далёком, красивом.
Он сам юрист, ныне сотрудник банка; он всегда интересовался гуманитарной сферой, и теперь продолжает покупать книги, читать углублённо, и мысли его порой весьма интересны.
Он говорит, что цель у него теперь одна – достойно подготовиться к уходу; хотя может пошлить, материться виртуозно, но всё это точно спадает с него, если разговор возвышен.
Он встаёт, идёт в свою комнату, приносит Коран, цитирует.
-Ты знаешь, я так и не собрался прочесть. Теперь уже, наверное, никогда. Но всё же, Коран – это новый виток Ветхого завета, как и Новый завет.
Он в чём-то соглашается, в чём-то нет, не зная, что московский гость – литератор-неудачник – уже мысленно описывает его, думая, как лучше дать вид из окна, где, за каменным забором виден двухэтажный дом, в одной из квартир которого живёт епископ, о котором так едко и хорошо недавно шутил хозяин…
Собаки – их две – врываются на веранду пушистым комом, и гость и хозяин идут в садик – курить.
ЯРМАРКА УВЛЕЧЕНИЙ
Ярмарка увлечений помещалась в здании старого, красного, многокорпусного завода, некогда производившего калоши и другие резиновые изделия.
Разбитая на многие отсеки внутри, представляла она лабиринтообразное сооружение, где пахло кошками и собаками, ибо их продавали здесь и иногда происходили выставки, но главными, конечно, были бессчётные предметы коллекционирования.
Тусклые старинные и посверкивающие современные юбилейные монеты пялились на пришедших, как на диковинные экспонаты.
-Сколько их тут! Миллионы!
-Сгустки истории и культуры. Да.
Мерцали старые иконы, а самовары смотрели начищенными боками, вызывая мысли о даче, веранде, еловом запахе шишек.
Ордена были убраны в специальные пластиковые коробки, утюги и старинные бутыли, казались нелепыми, но были дороги, дороги.
В планшетах возлежали пуговицы девятнадцатого века, и каждая несла символ того ведомства, которое представляла.
Марки скрывались в альбомах тяжёлых, как инкунабулы, древние часы в огромных корпусах замерли, отменяя время.
К тому, или к этому зайти?
Иные торговцы знакомы, можно просто поболтать, любуясь астролябией или секстантом.
-Сан-Марино начала двадцатого есть?
-Не люблю я её, — хитро посверкивая глазками, отвечает продавец-живчик. – Ты же Германией интересовался?
Помавание рукой над стеклянным прилавком, где в подводной глубине горят и тускло сияют крупные пятимарочники и трёхмарочники ушедшей империи, и портреты на них сделаны с такой виртуозной чёткостью, что можно догадываться о характере правителей.
-Да, Отто Баварский, — говорит гипотетический покупатель задумчиво, — был прям, трезв, строг и любил военщину.
-Ты о чём? – переспрашивает продавец.
-Да нет. Просто Германии много набрал.
Лёвки – так в просторечии называются талеры Испанских Нидерландов – не привлекают никого: гнутые, аляповатые, с однообразным сюжетом.
-Поинтереснее что есть?
Достаются тяжёлые альбомы, и страницы истории листаются веером.
Тявканье собачек доносится из соответствующего отсека: маленькие сидят в клетках, лапки их дрожат, как завязки папок под ветром, и, кажется, боятся зверята.
Загляни в аквариумистику: здесь вуалехвосты дарят взгляду плавные шлейфы своих хвостов, а тяжёлые бархатистые телескопы разглядывают пришедших неприязненно.
Некто, покупающий здоровый самовар сам лицом похож на оный – то-то попьёт чайку.
В одном из коридоров (а линолеум везде истёрт, исхожен), собираются нумизматы: скоро откроется клуб.
Все они пожилые, пузатые, матёрые, все говорят без конца, и лица красны – точно окрашены предчувствием удачи.
Крашеные двери клубы пока закрыты.
На витринах близлежащих отсеков найдётся всё – от византийского золота до ювелирных изделий.
История не зримо обитает рядом, может тоже стоит в очередь в клуб, но романтиков здесь мало: прагматики в основном, спекулянты.
Ауры спекуляции – бурая, под цвет греха.
Аура детской страсти к монетам зеленовато-нежная, будто приобретение не связано с деньгами, но – только с прикосновением к истории, к ощущению её бездонных недр.
-У вас теперь прямо выставка талеров!
-Ну да, сдали коллекцию. Решили брать, хотя всё равно лежать будут.
И – в трубку мобильного:
-Иваныч взял две боны за шесть и за девять. Больше сегодня никого не было. Вот только один наш покупатель с сайта зашёл.
Кипит всё, бурлит.
Интерес часто маскируется показным равнодушием: вдруг сбросят цену.
Издалека массивные корпуса завода громоздятся на фоне небесной синевы, которая мало кого интересует ныне, равно и близкая церковь не привлекает столько людей.
И всё равно – коллекционированье – одно из лучших занятий, пусть даже это просто щит, за который прячешься от неурядиц, мыслей о смерти, неудач.
УТРО СОЧИНИТЕЛЯ
Вставая в четыре, не надеялся, что бог нечто подаст.
Сначала было мытьё полов: тряпка лохмата, а швабра разнимается внизу на две части, и надо надавить ногой, надевши уже тряпку, что организовать горизонтальное единство.
Пыль волокнами выходит из-под диванов, шкафов – один из них старинный, массивный: и вспоминается почему-то пятибашенный шкаф в порфирии, где хранились одежды басилевса.
Но в этом шкафу всего лишь книги – старые, ногажды читанные: и продать жалко, и не нужны теперь.
Огромными стёклами шкаф глядит, будто из-под очков; детский шарик вылетает из-под него.
Нельзя без пыли – она: будто сущность времени, свидетельство того, что жив.
Волокна слоятся по полу, проходишь шваброй второй раз, смываешь тряпку в ведре, наполненном новой водой; пыль вяло сопротивляется, собираясь в комочки, прячась под различными предметами, но швабра на длинной ноге забирается и в дальние углы.
На кухне грязнее, хотя моешь каждое утро, и, руками (ладно, потом помою) собираешь различные сгустки, выбрасываешь в ведро.
Теперь плита, коли швабра уже на месте, и высушенная, много раз перекрученная тряпка, отправлена сушится на балкон.
До синих, голубоватых корон пламени, снимаешь решётки, и, используя, специальное моющее средство, стараешься придать плите парадный блеск, и, кажется, раковина глядит с завистью.
Доходит очередь и до неё, она становится белее плиты, и даже посверкивает уголками, так, что воду приятно пустить.
Утро началось.
Не важно, подаёт Бог, или нет, но сон будто смыт бытовою вознёю, которая предваряет день сочинительства – обычный день в череде других в литераторской жизни.