Паоло и Рем

Художественная работа автора
Дан Маркович

 

Ч А С Т Ь П Е Р В А Я.

ГЛАВА 1 РЕМ. Смерть кота. Учитель.

***

Рем лег, покрылся тяжелым одеялом, а кота не было. Это странно, давно он так не опаздывал. Кот жил с ним двенадцать лет, спал в ногах, на одеяле. Когда он был маленьким, то забирался на грудь, сопел и царапал край одеяла, чтобы Рем прикрыл его, — весь под одеялом, только голова выглядывает, он смотрел в подбородок Рему и был доволен. Позже он перестал добиваться, чтобы его покрыли, а потом и вовсе не спал на груди, потому что среди ночи раз или два уходил, и не любил сообщать об этом, он всегда был, и будет, а если на время исчез, значит нужно… Легкой тенью он возвращался, и Рем слышал, как он довольно облизывается и трет лапами за ушами. Мышей было много в старом доме, кот охотился… А сегодня кота не было и не было.

Рем вспомнил, как он нашел котенка: кто-то пронзительно пищал под крыльцом. Соседний дом далеко, откуда взялся? Может, подбросили? Но к дому никто не приближался уже несколько дней. Тетка Серафима, которая осталась с ним после гибели родителей, была почти глуха, и крик котенка не мешал ей. «Пищит кто-то…» — и занимается своими делами. Она хорошая женщина, заботилась о Реме. Двоюродная сестра матери, старше ее лет на двадцать. А родители погибли, да…

***

Рем помнил этот день с той же отчетливостью, с какой воспринимал тогда.

Ему было семь лет, он играл на лужайке за домом, недалеко от старого сарая, в котором родители разбирали какие-то вещи. Они были молодые люди, ну, тридцать… Волна. Подводное землетрясение, так потом сказали, а они жили в низине, метрах в двухстах от берега. Рем увидел огромную, до неба, серую воду, наверху светлую с густой пеной, внизу — темную, она шла быстро и неумолимо. Она покрыла дом, набросилась на сарай, где были отец и мать, потом схватила Рема и подняла, легко и плавно отнесла вверх по поляне метров на сто, осторожно положила и, захлебнувшись, отступила, оставив за собой мелководье. Он легко встал на ноги, по пояс, потом по колено в холодной грязноватой воде, и увидел, что дом стоит, как стоял, у него фундамент из гранитных глыб, скрепленных раствором, отец с гордостью говорил – «желтки вложены»… а сарай исчез, на его месте куча огромных бревен, торчат во все стороны… Погибли оба, сразу, и Рему не показали их, похоронили. Приехала тетка, она тогда еще ходила прямо, но уже плохо слышала.

***

— Пищит и пищит, — она говорит, — второй день пищит кто-то, иди, посмотри…

Рем неделю жил в городе, только вернулся. Он пошел, залез руками под крыльцо, там была щель, сырая земля, пахло прелыми листьями, гнилью, и нащупал теплый комок. Котенку было два-три месяца, разноцветный, шкурка словно из мелких лоскутков, среди них — ярко желтые, теплый цвет, особенно много желтого на брюшке, на носу светлая пепельная полоска, и вторая — черная, это придавало его рожице забавное выражение…. глаза яркие, желтые… Остальные пятна коричневые, серые и черные, и вместе с яркими желтыми получилось красиво, очень живописный вид. Потом Рем говорил — ты кот художника… Очень забавный и смешной зверь. Он стал жить в доме. Рем в то время часто гостил у родственников, кот незаметно для него вырос — тощий, с большой головой, длинными острыми ушами. Он не сразу привык к Рему, дикий, прятался куда-то, но когда Рем уезжал, то видел на крыше маленький силуэт — кот внимательно наблюдал за ним, не приближаясь.

Потом они подружились, и ночи стали общими, и одеяло… и так было много лет.

***

Рем заснул и не слышал, как вернулся кот, потом сквозь сон ощутил знакомую тяжесть на ногах, но почувствовал непривычное. Кот не устраивался, не копал одеяло, прежде чем залечь, как всегда делал, а лежал, не двигаясь. Потом задергался, тяжело упал, скатился вниз, и не пошел, как обычно, слабо цокая когтями, а со странным шумом, будто что-то волочил за собой. Луна освещала двор, прочертила широкую светлую полосу на дощатом полу, и Рем ждал, когда кот появится на ней. И увидел — ползет, волоча задние ноги, в темноту, к двери. Рем вскочил, подошел к коту, тот заворчал и только быстрей пополз в сторону выхода. Дверь вела на двор, летом она была полуоткрыта, некого было бояться в этом пустынном и тихом месте.

Он на ощупь нашел свечу на полке у стены, спички, чиркнул, поднес к свечке, огонек замигал и укрепился, и Рем увидел, что кот лежит на боку, дергаются лапы, в глазах клубится, пробегает туман. Дыхание резко остановилось, потом от быстрого, поверхностного, перешло на тяжелые редкие вздохи. Кот умирал, может, отравился крысиным ядом у соседей, куда часто наведывался, может, от старости, ведь ему было за двенадцать… Хотя признаков старости в нем не было, а может Рем привык и не видел, как тот меняется, мы не замечаем это, если человек или зверь все время с нами.

Кот не видел Рема, а Рем смотрел на кота и ничего не чувствовал, ничего. Так всегда было с ним, когда происходило что-то значительное, что меняло жизнь. С котом прошло все его детство. Он знал, что горе еще подступит, но пока ничего с ним не происходило. Помочь коту он не может. Он выпрямился, и негромко позвал — «Пестрый…» Он знал, что кот не услышит, но хотел назвать имя, чтобы самому слышать.

Он все стоял и смотрел на кота.

Пестрый глубоко вздохнул, и замер, только кончики лап долго еще подергивались, будто он бежал, бежал…

Серафима умерла год тому назад, Рему тогда было восемнадцать. Теперь и Пестрый умер.

«Я остался один». Рем подумал это почти бесстрастно, но знал, что потом еще не раз будет корчиться от слез, так с ним всегда было — потом, непонятно когда, нахлынет… как та волна, которая не пожалела отца и мать, а с ним обошлась так нежно — положила и отступила.

***

Рем дождался утра, взял старый мешок, завернул холодное отвердевшее тело кота, захватил лопату и пошел по тропинке в сторону соснового леска, который ограничивал их с котом территорию. Кот любил ходить сюда, пусть здесь и лежит.

С каждым шагом идти становилось тяжелей. И он решил поговорить с котом, как будто тот жив, и они, как часто бывало, идут вместе к соснам — кот впереди, подняв хвост, и Рем за ним.

— Теперь ты едешь, лентяй…

Не получилось, голоса ему не хватило, он замолчал, слезы потекли по толстым щекам. В девятнадцать он был толстоват, коренаст, с большой головой, плосковатым лицом, на котором мясистый широкий нос и небольшие пронзительно глядящие глазки.

Он дошел до сосенок, выбрал лощинку между деревьями и начал копать. Сначала было трудно, хотя тепло уже, апрель, и почва основательно прогрелась. Мешали корни, Рем старался не повредить их, наконец выкопал яму полметра глубиной, положил в нее тело кота, завернутое в мешковину и стал засыпать, сначала быстро, чтобы не видеть как комья падают, ударяются, а тело вздрагивает, будто живое… потом медленней, и навалив холмик, вытер пот и слезы.

— Прощай, Пестрый…

Ему хотелось еще раз повторить имя.

— Все живое должно иметь свое имя, — как-то сказал ему учитель. Нездешний, странный человек, он вынырнул ниоткуда, два года жил у них на хуторе, потом исчез также неожиданно, как появился. Рему тогда было четырнадцать. Лето было поганое, хуже некуда…

***

Да, лето в тот год было холодное, ветреное, ветер приносил соль, она покрывала все седой пылью, словно изморозью. Этот человек появился к вечеру, невысокий, худой, с длинным лицом, светлыми глазами, в них плавали острые колючие зрачки. Попросился переночевать, тетка показала на пристройку, которую соорудили на месте сарая, где погибли отец и мать, внизу остался погреб, там по-прежнему хранили овощи, прочие запасы на зиму. Стоял топчанчик, и летом вполне можно было ночевать, если одеяло теплое. У человека не было с собой ничего, кроме небольшой тощей сумки, это удивило Рема, он знал, что так путешествовать невозможно.

— Бродяга, — сказала тетка, она была доброй, — поспит и пойдет дальше…

Не получилось. Человек этот утром нашел себе работу, починил изгородь, разговорил тетку, стал нужен, позавтракал, пообедал… и остался. Платить за жилье он не мог, вот и придумал — «давай, буду учить парня живописи, я умею…» Он был художником, родом из земли на другом берегу моря, работал в Испании и Италии, а теперь возвращался домой, и вот судьба столкнула его и Рема. Он жил у них два года, потом ушел. Фон Зиттов, так он себя называл. А на родине его называли Ситтов, что на местном наречии означало говнюк, он в первый же день сообщил это Рему и добавил — «еще бы, они же знают, какой я художник, вот и злятся…» И засмеялся, запрокинув голову, показав заросший щетиной кадык. Шея тощая и жилистая, как у того старого гусака, которого они с теткой Серафимой ощипали к празднику. Шею утащил кот, Серафима суетилась вокруг рычащего зверя, увещевала — «отдай, мерзавец, отдай…» Она боялась Пестрого, но уважала его за охоту на крыс, за верность… она была доброй… И кот уважал ее, но любил только Рема.

А Зиттова так и не признал.

***

Где же твои картины? – Рему четырнадцать, и он не умеет еще скрывать любопытство.

Я мало там писал, оставил друзьям. Писать необязательно, я смотрел. Художник все время пишет — вот здесь, — Зиттов постучал по морщинистому лбу.

Сколько ему было лет? Рем постеснялся спросить, потом прикинул — не более пятидесяти, хотя на вид шестьдесят.

-Сколько тебе лет, парень? Рем, да?..

-Четырнадцать.

— Поздновато начинаем. Впрочем, кто знает… Паоло начал в двадцать шесть, а стал великим мастером.

Зиттов слов не ветер не бросал, тут же взялся за дело.

***

Он вылечил козу от глубокой язвы на боку, в ней уже шевелились длинные тонкие черви с красными головками, Рему казалось, смотрят на него… Зиттов собрал сосновую смолу, растопил ее, залил спиртом, долго тряс в темной бутыли, потом очистил рану от червей и приложил к ней тряпку, обильно смоченную густой буро-коричневой жидкостью. Коза вопила и брыкалась, потом затихла, вслушиваясь в то, что происходит с ее боком… Через несколько дней лечения язва стала затягиваться ярко-красной пленкой. Серафима качала головой — «колдун», и стала кормить Зиттова на убой. Он говорил — » меня нельзя так кормить, я снова стану молодым…» — и хрипло смеялся.

Потом обстругал кучу тонких березовых веток, развел костер и сжег их, это было через неделю после того как появился. Получились черные угольные стерженьки разной толщины, одни кривоватые, другие совсем прямые. «Это неважно», — он сказал, и потер нос большим пальцем, глаза его блестели.

— Пора, — он сказал, — пора нам приняться за дело, как ты думаешь, Рем, с чего начнем? С красками успеется, цвет от рождения — подождет, а вот с рисунком… надо начинать. Знай, главное в жизни и на холсте — свет и тьма. Художник рисует, чтобы через свет и тьму передать то, что держит его на земле. Одни строят дома, другие рожают детей, а художник… несчастное существо…

Рем не понял, но рисовать начал, и Зиттов заложил в него все, что заложить можно. Он так и сказал — » у тебя, парень, есть все, чему невозможно научить, остальное я тебе втолкую за неделю, это просто…» Недели растянулись в месяцы, простое оказалось сложней, оно требовало повторений, но Зиттов был прав — «есть так есть, нет — нет… Глаз у тебя что надо… — не раз с одобрением говорил он, следя за угольным грифелем в руке Рема, и держит-то как чудно… — Впрочем, какая разница, хоть зубами держи….»

После полугода работы пером и углем, Зиттов притащил-таки краски.

— Теперь можно. Но за спиной больше стоять не буду. Это не рисунок, покажешь, как сделаешь.

Сам он обычно работал по ночам. Пестрый недовольно ворчал, любил, чтобы везде темно, ночь есть ночь. Что еще за картины, кому они нужны…

***

— Зачем художник пишет картины?

— Хороший вопрос, парень. Надеюсь, ты не про деньги?.. — Зиттов поскреб ногтями щетину на шее. Подумал:

— Дай два куска холста, небольших.

Взял один, широкой кистью прошел по нему белилами. Второй точно также покрыл сажей.

— Смотри, вот равновесие, белое или черное, все равно. Мы в жизни ищем равновесия, или покоя, живем обманом, ведь настоящее равновесие, когда смешаешься с землей. Но это тебе рано…

Что нужно художнику?.. Представь, ему тошно, страшно… или тревожно… радостно, наконец… и он берет кисть, и наносит мазок, как ему нравится — по белому темным, по черному светлым, разным цветом – его дело. Он нарушает равновесие, безликое, однообразное… Теперь холст — это он сам, ведь в нем тоже нет равновесия, да? Он ищет свое равновесие на холсте. Здесь другие законы, они справедливей, лучше, это не жизнь. На картине возможна гармония, которой в жизни нет. Мазок тянет за собой другой, третий, художник уже втянулся, все больше втягивается… строит мир, каким хочет видеть его. Все заново объединить. В нем растет понимание, как все создать заново!.. Смотрит на пятна эти, наблюдает, оценивает, все напряженней, внимательней всматривается, ищет следы нового равновесия, надеется, оно уладит его споры, неудачи, сомнения… на языке черного и белого, пятен и цвета, да…

Нет, нет, он не думает, мыслями не назовешь — он начеку и слушает свои крошечные «да» и «нет», почти бессознательные, о каждом мазке. В пылу может не подозревать, что у него, какой на щетине цвет, но тут же поправляет… или хватается за случайную удачу, поворачивает дело туда, где ему случай подсказал новый ход или просвет. Он подстерегает случай.

Так он ищет и ставит пятна, ищет и ставит… И вдруг чувствует — каждое пятно отвечает, с кем перекликается, с кем спорит, и нет безразличных на холсте, каждое – всем, и все — за каждое, понимаешь?.. И напряжение его спадает, пружина в нем слабеет…

И он понимает, что вовсе не с пятнами игра, он занимался самим собой, и, вот, написал картину, в которой, может, дерево, может — куст, камень, вода, цветок… или лицо… и щека — не просто щека, а может… каменистая осыпь, он чувствует в ней шероховатость песка, твердость камня, находит лунные блики на поверхности… Он рассказал о себе особенным языком, в котором дерево, куст, камень, вода, цветок… лицо – его слова!..

Вот тебе один ответ — мой.

Кто-то даст другой, но ты всегда ищи свой, парень.

Пока не смотри, как я пишу, чтобы не подражать.

***

Рем все-таки решил посмотреть, что делает учитель. Зиттов был в городе, он ходил туда раз в неделю, возвращался поздно, основательно надравшись, тут же ложился, утром был несколько мрачней обычного и хватался за какое-нибудь простое дело.

В углу стояли кое-как набитые на подрамники холсты, лицом к стене. Рем повернул первый из них — и увидел портрет юноши в красном берете, на почти черном непрозрачном фоне. Простая, простая вещь, только лицо, ворот рубахи, шея и часть груди … красное, коричневое, желтоватое… Ничто не кричало, все было крепко, надежно, просто и тихо… Никакого лака, Зиттов терпеть не мог эти радости, писал он, нарушая правила, краски смешивал, смеялся — «полгода играют с белилами, полгода сушат, потом втирают цвет… гонятся за глубиной, а это обман зрения, глубина-то не здесь…»

В чем глубина у Зиттова Рем не понял, но портрет странным образом все стоял у него перед глазами, стоял и стоял…

Прошло время, и Зиттов сказал:

— Теперь смотри сколько хочешь. Я тебя понял – подражать не станешь. Ты ни на кого не похож.

***

Я не похож… — сказал он, глядя на портрет в малиновом берете. Зиттов усмехнулся.

— Похожесть как землеустройство, знаешь, ходят с горбатым циркулем, все измеряют. У меня глаз к этому не способен. Но если смирюсь с геометрией, то могу соорудить что-то похожее. Но зачем? Общие черты — надо, кто спорит… форма головы, например, овал лица, и это на месте, согласись. Но потом мне надоедает. Ну, просто тошнит, и я спрашиваю себя — зачем? Ты лентяй, — отвечаю себе, — отвратительный лентяй! Но чувствую, это не ответ. Представь себе, нас уже нет на земле, кто скажет, похоже или не похоже?.. Как написать такое, что остановило бы чужого, далекого, скажем, лет через сто, что это? Вот я ищу такое…

-Что во мне такое?..

-Не знаю… словами не опишешь. Что смотришь, я не философ, не учился. В тебе есть… отстраненность, что ли… Как будто смотришь и не видишь жизни, только в себя, в себя… И еще… Не обижайся. Ты молодой, но в тебе постоянно — во взгляде, в шее… в глазах, конечно… готовность к тому, что все… или не все… но кончится плохо, печально, понимаешь? Но это не детский разговор.

***

— Дело в том… тема для взрослых, не слушай!.. жизнь кончается мерзко, печально, грязно, а если даже с виду пышно, важно, красиво, с лафетом и пушками, то все равно мерзко. Многие хотят забыть, прячут голову, притворяются… Скользят по льду, не думая, что растает. А некоторые убеждают себя и других, что смысл в самой жизни, неважно, мол, что впереди. Есть и такие, как я — ни сожаления ни страха, временность для нас, как рыбе вода. А у тебя… не понимаю, откуда у тебя, ты же молодой…

И это я, наверное, хотел передать, но как, не понимал. Писал и не думал, что тут думать, если не знаешь, куда плыть!.. только «да? — да, нет? — нет, да? — да!..» как всегда, с каждым мазком, не мысли — мгновенные решеньица, за которыми ты сам… вершина айсберга..

Но я смотрел на вид, на весь твой вид, и все было не то, понимаешь, не то!.. Я ждал…

И вдруг что-то проявилось, не знаю как, от подбородка шел к щеке, небольшими мазочками, то слишком грубо, то ярко, потом тронул чуть-чуть бровь… и вдруг вижу — приемлемо стало, приемлемо… вот, то самое выражение!.. — и я замер, стал осторожно усиливать, усиливать то странное, особенное, что проявилось…

Да? — ДА! Нет? — НЕТ!

И вдруг — Стой! СТОЙ!

Как будто карабкался и оказался там, откуда во все стороны только ниже. Чувствую, лучше не будет. И я закончил вещь.

Два года, с четырнадцати до шестнадцати, Зиттов возился с молчаливым и неуклюжим этим парнем, Ремом, сначала показывал, поучал, потом все чаще помалкивал, только скажет — «вот тут посмотри, и тут» – и отойдет. Как-то сказал:

— У тебя есть все, что нужно… и даже больше, гораздо больше.

***

С четырнадцати до шестнадцати — Рем рос с Зиттовым, тот крутился в этих сытных и тихих местах, шумел по пивным, потом притихал, писал маленькие картинки маслом по темному фону, болтал с Ремом о том, о сем, но все больше о живописи…

А потом говорит:

-Не могу больше, скучно здесь, народ какой-то мертвый, и все наперед измерено. Хочу домой, к своим идиотам. А ты, парень, не пропадешь. Больше я тебе не могу дать, сам не знаю. Пиши как хочешь, не важно, тебе все можно. Только пиши о главном.

И не сказал, что главное. Или уже все сказал, что знал?..

Взял с собой одну картинку, портрет, пустой мешок, подмигнул Рему и ушел.

А ночью Пестрый, устроившись в ногах, с недоумением и тревогой слушал странные прерывистые звуки.

Зиттов дойдет до своей нищей земли, снова станет Ситтовым, изгоем, осмеянным местными пустыми и мелкими мазилами, сопьется и умрет в подворотне у крепостной стены старого города, с рваной раной на шее — от уха до уха, с него сорвут серебряный крестик, подаренный Ремом. А через много лет, здесь же, в музее у моря, молодой человек в красном берете будет смотреть из тьмы.

***

Беретик не налезал больше.

Три года прошло с тех пор как ушел Зиттов, но Рем крепко запомнил один разговор.

— Теперь у себя поучись, парень. Слушай себя, не оглядывайся ни на кого, не гнись, будь собой. И еще, знаешь, пришла мне в голову мысль, сходи к одному художнику, он недалеко живет. Все равно наткнешься, когда всерьез вырастешь, в этой колбасной стране больше не с кем говорить, мелковаты они со своими окороками да бокалами. Ты ведь знаешь, о ком я – Паоло, да.

Сходи к нему, года через два-три, хотя бы для интереса.

Дом опустел, дел никаких, а картины Рем летом не писал. Так что предстояло дело. Важное. Пора выполнить обещание, сходить к Паоло.

Надо, надо сходить… Ведь давно собираешься, и все никак, да?

Так что, наконец, решился пойти. Но прежде надо бы поесть, а как же…

***

Он делал это в любое время, когда ему хотелось, или предстояло что-то трудное решить.

Повернул обратно, вошел в дом, спустился в погреб и притащил оттуда кусок копченого мяса, был у него хлеб и немного отварной картошки. Он отрезал толстый ломоть мяса, неторопливо жевал его, закусывая хлебом, макал картофелины в кучку серых кристалликов на плоской тарелке. Взгляд его блуждал по большой полутемной комнате, из углов свисала паутина, по столу сновали тараканы…

На столе большая бутылка темно-зеленого стекла, с серебряной наклейкой, в ней немного вина, он знал об этом, и ему казалось, что он видит красноватый слой около дна, но через толстую темную стенку он видеть не мог. Рядом с бутылкой лежала большая тарелка, желтоватый старый фаянс, тут же стояла граненая рюмка, в ней остатки вина, и этот коричневато-красный слой он видел точно; красноватые и розовые, фиолетовые отблески падали на тарелку, тонули в глубине бутылочной тени… На край стола небрежно брошено кухонное полотенце, серое, с красноватыми нитями, которые едва проявлялись на грязной ткани, но явственно торчали на краях, вылезали тонкими путаными линиями…

Он смотрел и не видел, жевал мясо, лихорадочно думая, что бы еще взять с собой, показать Паоло… Он сумеет показать, небрежно швырнет на пол свои холсты, как шкуры убитых животных — «вот!» — и Паоло в безмолвном восхищении разведет руками и скажет — «Вы мастер! Мне нечему вас учить!» И тут же понимал, что никогда так не скажет этот сухой вежливый старик, и хуже всего будет, если он неторопливо, слегка сквозь зубы, как обычно, говорили, он делал — процедит — «Неплохо, неплохо… А где Вы учились?» И главный, коронный вопрос Паоло:

— И вы, конечно, не были в Италии?

***

Нет, в Италии не был, а учился у бродячего мастера из далекой страны, где холод и голод, люди ходят в шкурах, есть единственный город, на холме, огороженный высокими каменными стенами, построенный завоевателями, коренных жителей туда не пускают… Выдумки, конечно, но так он представлял себе родину Зиттова, по слабым намекам, отдельным словам. Тот не любил вспоминать, что оставил, и не захотел объяснить причину возвращения, ради чего же стоило повернуться спиной, удрать из сытой, спокойной, умной страны, где народ научен читать и писать и даже покупает картины, чтобы повесить их в кухне или в столовой, где сосредоточенно и важно едят, много и сытно, и горды плодами своего труда…

Нет, не был, не учился. Паоло поднимет брови, невысокий, худощавый, с большим выпуклым лбом, живыми карими глазами, чуть потускневшими, но еще довольно яркими, всегда тщательно одетый, в штанах до колена, в плотно натянутых на ноги темно-красных чулках, в щегольских башмаках с большими бронзовыми пряжками и толстыми подошвами… щеголь, гордый своим богатством, хоромами с колоннами, садом, павлинами и ручным гепардом, и. конечно, своей знаменитой коллекцией картин, среди которых подлинники гениев, и множество прекрасных копий, которые он сделал сам, за те несколько лет жизни в Италии, когда он, переезжая с места на место, безостановочно трудился, без друзей, без женщин, не глядя на красоты, прелести, забавы и соблазны…

Выдумки, сплетни, слухи, глупости, перемешанные с частичками истины… Увы, пока праздность одолевала Рема, пока взгляд блуждал, он уподоблялся вечно жующему борову. Вся эта муть болталась у него в голове, как осадок в перекисшем вине. Он был как все, и даже хуже, потому что лишенный каждодневной опоры – ведь ничто в обыденной жизни его не привлекало, кроме самых грубых и простецких потребностей – он тут же опускался в самую грязь, на дно, его спасала только нелюдимость и недоверчивость, из-за которых не было ни собутыльников, ни прочих типов, толкающих таких вот молодых людей на дурной путь.

Но вот он, наконец, заметил то, что всегда останавливало его, выметало из голову мусор, и он становился тем, кем был на самом деле. Вдруг увидел, да.

***

Он другим совершенно взглядом, будто только что прозрел, разглядел на столе несколько старых, грязных, небрежно брошенных предметов — тарелку, бутылку, полотенце, несколько картофелин на кучке шелухи, кусок бурого мяса… со срезом, неожиданно свежим и ярким… и бутылку, возвышавшуюся… она уравновешивала тяжесть и весомость горизонтали блюда… Бутылка поглощала свет, а блюдо его излучало, но и само было подвержено влияниям – в первую очередь, тени от бутылки… Темно-фиолетовая, с расплывчатыми краями, эта тень лежала на краю блюда, переливалась на полотенце, на сероватую почти бесформенную массу, в которой Рем ощутил и цвет, и форму, и складки, давно затертые и забытые самой тканью…

Вообще-то он каждый день это видел, но не так, не так!.. Теперь он обнаружил рядом с собой, на расстоянии протянутой руки, живое сообщество вещей.

И тут же понял, что сообщество только намеком дано, пунктиром, едва проглядывает… В нем не было присущего изображению на холсте порядка. Бутылка назойливо торчит, полотенце только о себе да о себе… картофелины делают вид, что никогда не слышали о блюде…

Он смотрел и смотрел, потом осторожно придвинулся к столу, подумал, взял одну из картофелин и положил на край блюда, объединяя массы. Слегка подвинул само блюдо, переставил бутылку, поправил полотенце, так, чтобы стала видна полоска на ткани… Снова отошел и посмотрел.

Что-то было не так, он не слышал отчетливого и ясного разговора вещей.

Тогда он подошел в старому темному буфету у стены, с зеркальными дверцами, и из хлама, который валялся здесь давно, наверное, с тех пор, как умерла Серафима, вытащил небольшой потемневший плод, это был полувысохший лимон. Он взял нож с короткой деревянной ручкой и длинным узким лезвием, охотничий нож, и с трудом подрезав кожуру обнажил под ней небольшой участок желтой мякоти, светлую змейку на сером фоне. И осторожно положил лимон на край блюда, рядом с картофелиной… нет, чуть поодаль…

И отошел, наблюдая, он весь был насторожен, само внимание, прикрыл веками глаза и постоял в темноте. Сквозь веки слегка пробивалось красноватое и розовое, кровь в мельчайших сосудах пропускала свет, он всегда восхищался этой способностью кожи… И внезапно распахнув глаза, уперся взглядом именно туда, где рассчитывал увидеть главное, чтобы сразу решить — да или нет!

Нет! Все равно не сложилось.

Он покачал головой — пора, с натюрмортом еще много возни, подождет, а до Паоло нужно, наконец, дойти, ведь обещал!


опубликовано: 11 апреля 2006г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.