Лиха беда начало…

Дан Маркович

 

Фактор икс.

Фактор икс

Мне было еще шестнадцать, когда я уехал из дома и поступил в Университет в маленьком прибалтийском городке. Я ходил на лекции с толпой незнакомых людей, растерянно слушал, что-то записывал — и шел к себе. Я шел по длинным темным улицам с высокими заборами, за которыми спали одноэтажные домики. Я снимал комнату. Она была с двумя окнами, большая и холодная, зато с отдельным входом и маленькой ледяной передней. В углу за большим шкафом стояла кровать со старым пуховым одеялом, это было теплое место. Печь топилась из другой половины дома, где жила хозяйка, от нее зависело мое тепло. Но кровать не зависела, и я залезал в узкое логово между стеной и шкафом и здесь читал, просматривал свои неуклюжие записи — и засыпал. К утру слабое тепло от печки вовсе улетучивалось, и я сползал с кровати, дрожа от холода и сырости. Я каждый день ждал, что, наконец, начнем учиться: кто-нибудь из старших обратит на меня внимание и спросит — «ну, как ты усвоил вчерашнюю лекцию?…» Но ничего не происходило, экзамены были бесконечно далеко, и попрежнему непонятно, что же делать. Люди на курсе были старше меня, многие пришли из техникумов, и уже работали. А мне было шестнадцать, вернее, семнадцать без одного месяца. И в один холодный октябрьский день исполнилось семнадцать ровно. Но никто здесь этого не знал, и не поздравил меня. Теперь я почувствовал, что живу совершенно один, и никому не нужен. Но в этом чувстве, кроме печали, было что-то новое для меня, и я насторожился, потому что всегда ждал нового и хотел его. Я купил бутылку яблочного вина, крепленого, самого дешевого. Покупать вино было стыдно, потому что дома мы жили бедно, и вдруг такая роскошь. Но все-таки день рождения, и я купил. Еще купил хлеб, колбасу и сыр, и попросил нарезать ломтиками, как это красиво делали тогда в магазинах. Пришел к себе. Печь дышала слабым теплом. Я не стал раздеваться, сел за стол перед окном, нарезал хлеб, откупорил бутылку — и хлебнул вина. Сразу стало теплей. Тусклый желтый свет мешал мне, и я погасил его…
Передо мной раскачивались голые ветки, но скоро они слились с чернотой неба. Через дорогу над воротами раскачивалась лампочка, ее свет метался в лужах и освещал комнату, как фары проезжающих автомобилей. Какие здесь автомобили… все тихо, все неподвижно, только ветер и мерцающий свет… Когда-нибудь я буду вспоминать этот день — думал я, ел сыр и колбасу, закусывал хлебом и запивал вином. Тогда я больше всего боялся исчезнуть, сгинуть — ничего не сделать, не увидеть, не выучиться, не любить — пропасть в темноте и неизвестности, как это бывает с людьми. Я уже знал, что так бывает. Я называл все черное и неизвестное, что прерывает планы и жизнь — «фактор икс». Неожиданный случай, чужая воля — и твой полет прерван. Нужно свести «фактор икс» к нулю — и вырваться на простор, чтобы все, все зависело от меня…
А пока я сидел в темноте, меня обступала неизвестность, и я должен карабкаться и вырываться на волю… Только бы не сгинуть, добраться до своей, настоящей жизни… Я постепенно пьянел, жевал колбасу, которой было вдоволь, шурша бумагой наошупь находил тонкие ломтики сыра. Как хорошо, что ничего еще не было, и все еще будет…
Я заснул сидя и проснулся только на рассвете — барабанили в дверь. Пришла телеграмма из дома.

Осталось три дня

Аппетит приходит не во время еды — тогда он уже свирепствует вовсю — он приходит, когда кончаются деньги. Я получал стипендию — двести девяносто рублей старыми бумажками, теперь это, конечно, не двадцать девять… ну, скажем, пятьдесят…— и деньги носил с собой, в заднем кармане брюк. Когда нужна была бумажка, я вытаскивал из кармана, что попадалось под руку, трешку или пятерку, если на современные деньги, и никогда не считал, сколько их
осталось. В один прекрасный день я тянул руку в карман, рассеянно доставал деньгу, но что-то меня беспокоило — я снова лез в карман — и понимал, что он пуст. Это происходило каждый месяц, и все-таки каждый раз удивляло меня. Но нельзя сказать, чтобы я огорчался. Обычно оставалось дней десять до стипендии. Ну, одна неделя «на разгоне»: во-первых, совсем недавно ел досыта, а это поддерживает, во-вторых, не все еще потратились и можно прихватить рубль, то есть, десятку в те времена. И неделя пролетала без особых трудностей. А вот вторая, последняя, была потрудней. Мы с приятелем жили примерно одинаково. У него отец погиб на фронте, у меня умер после войны, и мы надеялись только на стипендию. И с деньгами обращались одинаково, так что кончались они у нас одновременно. Но мы не очень огорчались. Первую неделю вовсе не тужили, а вот вторую… Занимать уже было не у кого. Может и были такие люди, которые всегда имели деньги, но мы их не знали. Мы ходили в столовую, брали компот и ели хлеб, который стоял на столах. Но к вечеру хотелось чего-нибудь еще, и мы шли к соседу. Он старше нас, у него свои друзья. Денег, правда, тоже нет, но отец-колхозник привозил яйца и сало.
— Привет — привет… Слушай, дай кусочек сала, поджарить не на чем.
— Возьми в шкафчике — отрежь…— он говорит равнодушно и смотрит в книгу. На столе перед ним большая сковородка с остатками яичницы с салом, полбуханки хлеба… Хорошо живет… Мы шли отрезать.
В маленьком темном шкафчике жил и благоухал огромный кусок розовой свинины, с толстой коричневой корочкой-кожей, продымленной, с редкими жесткими волосками. Отец коптил и солил сам. Мы резали долго, старательно, и отрезали толстый ломоть, а чтобы ущерб не был так заметен, подвигали кусок вперед, и он по-прежнему смотрел из темноты розовым лоснящимся срезом. Ничего, конечно, не жарили, резали сало на тонкие полоски, жевали и закусывали хлебом. Сало лежало долго и чуть-чуть попахивало, но от этого казалось еще лучше. «Какая, должно быть, была свинья…» Ничего, сала ему хватит, скоро снова приедет отец-крестьянин, развяжет мешок толстыми негнущимися пальцами и вытащит новый, остро пахнущий дымом пласт розового жира с коричневыми прожилками… Везет людям…
Мы приканчивали сало, потом долго пили чай и доедали хлеб… в большой общей кухне, перед темнеющим окном…
— Осталось три дня…
— Да, три дня осталось…

Лепра

Я был на четвертом курсе, студент-медик, когда нас повезли в лепрозорий. Практика не практика, и экскурсией не назовешь, но один день мы там провели. Раньше я считал, что лепра, или проказа — это болезнь жарких стран. Тут же представлялись минареты, южные базары, ослепительный песок пустыни… И эти подобия людей, с колокольчиками на шее, чтобы заранее извещать о своем приближении. Говорят, что и на Востоке уже не так, но картина осталась с детства, а это навсегда… Теперь мы узнали, что есть очаги лепры, в которых неизвестно где, может в воде, или в земле, гнездится этот микроб. В Прибалтике один такой очаг, и из миллиона людей каждый год заболевает один или два. Предотвратить это невозможно — микроб может выжидать десять лет не проявляя себя, где-нибудь в носоглотке, а потом примется за дело. Но согласитесь — один или даже два на миллион — это немного. Конечно, надо лечить, но беспокоиться особенно нечего. Медицина сделала уже много для них…

Мы подъехали к деревянным домикам, которые стояли среди цветущих яблонь. Рядом с ними торчали какие-то странные каменные теремки, размером в одну крошечную комнату. Все было аккуратно и уютно. Сначала показали прием больных. Привели крепкого тридцатилетнего мужика, тракториста, с лицом упрямым и напряженным. Он два раза сбегал отсюда, потому что считал себя здоровым человеком. И действительно, он казался совершенно здоровым, только на спине маленькое белесоватое пятнышко. Врач взял иглу и уколол пятнышко. Больной не почувствовал укола, попрежнему мрачно смотрел в стену.

— Это и есть лепра, самое начало… Несколько лет лечения — и, может быть, все обойдется… но кто знает, болезнь эта коварна.

Нас повели по палатам.

— Я покажу самую старую больную. Она пришла в десятом году. Проснулась недавно, приподнялась… а рука осталась лежать на кровати — отпала по самое плечо…

Старуха лежала у окна. Майский теплый ветер шевелил седые с желтизной волосы. Она не слышит и не видит, и боли не чувствует. Казалось, что старуха улыбается, но разве разглядишь улыбку на таком лице…

— Это львиное лицо… выпадают ресницы, брови, распухают бровные дуги, а нос…

Я подумал — …пятьдесят лет… Она вошла сюда молодой девушкой, в начале века. Как это можно перенести? Тех, кто ее знал, любил — разметало время, их убивали на войне, жизнь менялась, а она была все время здесь… Разве не лучше умереть?..

— А сейчас посмотрим других больных…

Мы спустились в сад. Среди деревьев пожилой мужчина строил: домик, один из тех самых теремков, которые мы видели с дороги. У него не было обеих кистей. Он захватывал обрубками рук кирпич и крепко держал, пока стоящая рядом женщина намазывала раствор, потом уверенно шлепал кирпич на место и брал следующий. У женщины были чудовищно распухшие ноги, но руки в порядке, и работа продвигалась на наших глазах.

— Они поженились здесь, — сказал врач,— такие домики больные строят для себя. У них нет надежды выйти отсюда, но мы замедляем течение болезни, и они могут жить долго…

Чудовищно и непонятно. Они заперты здесь — и смеются… Врач посмотрел на меня и улыбнулся, он был не намного старше нас.

— Мне предложили это место — я согласился. Денег больше, работа без спешки — лечишь каждого годами…Опасности никакой — открытый туберкулез куда опасней. У меня домик за оградой, огород, здесь хорошо. И я кое-чтопонял за эти три года. Скоро уеду, конечно, но это место мне не забыть, да…

Мы вышли на дорогу. Мимо проносились машины — недалеко большой город. Забрались в автобус и покатили. Домики лепрозория остались позади. Я облегченно вздохнул — вряд ли заразился, это мало заразно, и руками ничего не трогал… Мне надо было срочно забыть об этой поездке — и я забыл — уж слишком все, что я увидел, не вписывалось в мое понимание жизни. А потом начал вспоминать это майское утро, яблони в цвету, старуху из царских времен, и этих двоих, строящих свой дом.

Трамвай — мое ощущение

Другой такой странной ссоры я в жизни не видел. Два моих знакомых, Виктор и Борис, чуть не подрались из-за английского философа Беркли, отъявленного идеалиста. На занятиях этого Беркли ругали. Назвать человека берклианцем — значит заклеймить навечно. После занятий Виктор пришел к нам и говорит:
— Нравится мне Беркли, ведь только подумать — весь мир! — мое ощущение… и ничего, кроме этого нет… Просто здорово!
Я ему говорю:
— Пойдем, Витя, в столовую — ради материи, а потом на волю — в поле…
Дни стояли золотые — сухие, теплые, мы только учиться начали. Но тут пришел к нам Борис, он дома жил, не в общежитии. Борис большой и толстый, и очень практичный человек, с первого курса сказал — буду стоматологом, и свою мечту выполняет. Всегда деньги будут, говорит, на мой век челюстей хватит. Виктор ему про Беркли рассказал, а Борису что-то не понравилось. «Это все выдумки,- говорит,— это что же, и я твое ощущение?…»
— Может и так,— отвечает Виктор,— но ты не обижайся, ведь я и сам себе — может ощущение и не больше.
А Борис ему:
— И трамвай — твое ощущение, да?…
— И трамвай, ну и что же?…
— А вот то, что этот трамвай тебя задавит, и тоже будет твое ощущение?…
Виктор удивляется:
— Зачем меня давить?… Ты мне докажи. Все вы, материалисты, такие, вы своей материей только задавить можете, это ваш лучший аргумент.
Тут Борис раздулся от злости и предлагает:
— Хочешь, я тебя в окно выброшу, тогда узнаешь своего Беркли…
А Виктор ему — «ничего не докажешь…» Чуть не подрались, и с тех пор здороваться перестали. Был тогда в комнате еще один человек, и он весь разговор передал, кому следует. Виктора чуть не выгнали тогда, но он от своего Беркли не отказался, книги его стал читать, а потом и вовсе стал философом. Сейчас он далеко живет, иногда пишет мне, Беркли по-прежнему уважает, только, говорит, у него своя философия, а у меня своя. Борис стал большим начальником, даже про зубы забыл, и со мной не здоровается — может, не узнает, а может и не хочет знать: ведь я тогда сказал, что ничего не было, и материю никто не трогал, первична она — и все дела… Ну, а я стал врачом, лечу больную материю, да не все так просто. Вот сегодня привезли человека — он от слова одного, от сотрясения воздуха вроде бы ничтожного — упал, и будет ли жить, не знаю… Вот тебе и Беркли — идеалист.

Тот самый Морган

Когда я был студентом, в нашем университете еще не успели навести порядок, все-таки не Россия, а Прибалтика. Павлова, правда, насаждали, как когда-то картошку, но до Менделя с Морганом не добрались всерьез. Наш старик рассказывал про гены и хромосомы, а когда его спрашивали про Лысенко — вздыхал, что-то бормотал и разводил коротенькими ручками. Он явно не хотел неприятностей и определенно не высказывался. Приехал академик Глущенко, правая рука Лысенко, и с трибуны кричал на всех: «Наследственность — это вам не сундук с наследством, это свойство…» Никто ему не возражал, времена шли суровые. Правда, наш старик пытался что-то сказать, но он не умел кричать, что-то мямлил, а потом махнул рукой и сел. Глущенко посмеялся над ним и почему-то назвал «мистером». Все это было странно. С большими трудами я достал книгу Моргана. Она меня поразила своей сухостью и определенностью. Какой же он идеалист??… В следующий раз я подошел к старику и попытался поговорить откровенно, но он что-то пробормотал — народу, мол, много — и поспешил уйти…
Через несколько дней на улице около меня затормозил мопед: «Садись, подвезу…» Старик улыбался, толстые щеки лоснились. Он лихо подкатил к общежитию, и тут, нагнувшись ко мне, сказал:
— Я был учеником Моргана.
Я не знал, что сказать и смотрел на него. Морган… начало века, а старик был живой и улыбался мне…
— Да, я и моя жена, учились у него, а потом работали, четыре года. Лысенко, Глущенко — это хулиганы, бандиты… Я был у Моргана, а вы—у меня, это и есть наука, молодой человек.
Он кивнул мне и укатил. Дома я открыл книгу Моргана и в библиографии увидел строчку: «Морган, Хинт, 1914…» Еще немного — и я бы заплакал. Есть еще люди… Морган уже не был так далеко от меня. В это время я выбирал — кем быть, и разговор со стариком столкнул меня с места.

Хорошо

Старуха, которая читала нам физиологию, не любила меня. Я всегда опаздывал на лабораторные занятия, а на лекциях и вовсе не бывал. И она придиралась ко мне. Лучше всего это сделать на занятиях, потому что работает одна группа, десять человек, и каждого видно — всегда найдется, что сказать… Она подходит, руки за спину, и молча наблюдает — ждет промаха. Но я не так боялся промаха — я думал о халате. У всех были белоснежные гладкие халаты, а мой вечно мятый и серый. После занятий я бежал на кафедру биохимии, работал там, ставил опыты, и выстирать халат не успевал, а второго у меня не было. И вот она стоит сзади, и, конечно, видит мой смятый ворот и грязноватые локти. Но об этом она молчала и делала замечания по существу. И все же я был уверен — когда-нибудь она выскажется обо всем, что видела… Она высокая, худая, лоб и подбородок выступают, а глаза из вогнутости лица глядят не мигая, как у ночной птицы. Чуть ошибешься, за спиной оживает скрипучий голос — «не так…» — протягивается длинная рука и несколькими движениями пальцев исправляет ошибку. Свое дело она знала, что и говорить… И вот она стоит за спиной и смотрит на мой мятый халат. Зачет, правда, приняла. Я, как всегда, опоздал, пришел с другой группой. Она подняла брови — «вы откуда?…» Как будто не знает, полгода наблюдала за моим халатом. Но зачет подписала. А теперь принимает экзамен.
Она сидит в глубоком кресле, в полумраке, а я — перед ярким окном, и, конечно, она видит мой халат. Но теперь он выстиран и выглажен, так что нечего рассматривать меня. И я все знаю… Я говорил, она молчала, вся в темноте, только сухая рука с длинными пальцами — на подлокотнике, видна. И все же мне казалось, что вижу глаза, и смотрят они насмешливо, может даже презрительно… Какая мертвая холодная старуха… Последний вопрос — о Декарте. Вот истинно живой человек, не то, что эта мумия. И в физике я с ним встречался, и в математике, а недавно книгу читал о его жизни… Она прервала меня — «пожалуй, хватит…» И внезапно, резко, отрывисто — «А когда жил Декарт?»
Вот момент моего торжества! Я делаю паузу — пусть порадуется, что поймала меня — и называю точные даты его рождения и смерти.
И мой удар дошел до цели. Пальцы длинной руки пришли в движение. Она подалась вперед и показалась из полумрака. «Вы любите Декарта?» Она не скрывала своего изумления. «Я была в его доме, молодой человек, когда жила во Франции…» Лицо ее стало живым и даже добрым. Она взяла мою зачетку и что-то начертила в ней: «Хорошо… хорошо».
Я вышел, заглянул в книжечку. Там было небрежно нацарапано — «пять». Видно, что-то другое она имела в виду, когда сказала — «хорошо…»

Первое дежурство

В районной больнице, куда меня направили, ночные дежурства совмещались с работой на скорой помощи. Пока врач на вызове, в больнице дежурит сестра. Я надеялся, что будет какая-нибудь молоденькая сестричка, а сестра оказалась пожилая и некрасивая. В больнице было тихо и делать нечего. Я вышел во двор. Маленький городок, кругом поля, жизнь тихая и скучная. Скоро, через месяц я уеду в большой город, буду учиться дальше и позабуду эту больницу…
Сестра позвала меня — есть вызов. Мне стало страшно. Пришел шофер, и мы поехали. Он знал дорогу и ехал молча. Луна слабо светила из-за облаков, дорога мерцала перед нами, травы и деревья спали. Наконец, появились огоньки — это хутор. Впереди качался светлячок — стояла женщина с фонарем и ждала нас. Я взял ящик с инструментами и пошел в дом. Пожилой женщине было плохо, ее тошнило, лицо серое с желтизной, пульс слабый… Я вспомнил сестру — женщин не везите, мест нет, в крайнем случае — коридор. Крайний это случай или нет?… По-моему, просто отравление… Руки у меня дрожали, я отвернулся и стал наполнять шприц. Дряблая кожа не поддавалась, наконец, камфора пошла. Я велел промывать желудок, пить воду из большого графина, а сам вышел к машине. «Ну, что там?» — спросил шофер. Я сказал ему, он кивнул — «здесь это часто бывает, пьют всякую дрянь…» Мне стало спокойнее — похоже, все делаю верно… Женщине становилось лучше. Мы поехали обратно. Луна выскользнула из облаков и засияла. Природа здесь хороша, а ночью просто удивительная местность… В больнице по-прежнему было душно и тихо. «Что там?» — спросила сестра. Я рассказал. Она говорит — «Умер старик, который лежал в третьей». Мы вошли в палату. Старик сидел поперек кровати, зубы оскалены. «Ждали со дня на день — неоперабельный, надо было отправить домой, да некому там с ним возиться, вот и держали. Теперь вам писать.»
Старика положили, а я пошел писать историю болезни. Когда написал, было уже семь. Мое дежурство кончилось.

Хирург Крис

Я пришел на дежурство и увидел Криса. Он сидел в ординаторской в единственном кресле, а ноги закинул на столик. Он читал газету. Мы, студенты, его любили — он не задавался, как другие, и позволял ассистировать ему. Крис высокий и худой, с очень худым длинным лицом, свои длинные ноги мог бы убрать со столика. Но ему наплевать, он читает газету. Раньше он работал на маленьком острове и пил от безделия, а потом ему повезло — сделал операцию заезжему боссу и тот вытащил его в эту клинику. Теперь Крис пьет по выходным.
— А, привет…— он насмешливо глянул на меня,— сейчас у нас будет язва, иди мойся… Я намылил руки. Он все сидел и читал. Я помыл руки и ждал, когда сестра подаст мне халат. Он снова посмотрел на меня, и говорит: «Что это у тебя?…» Я машинально поднес руку ко лбу. Он расхохотался — иди мыться снова — и подошел к раковине. Мы стали мыться вместе. Мимо провезли больного. Я его видел в палате, мужчина лет сорока, худощавый и очень бледный. Когда мы вошли в зал, он уже лежал на столе. Там была сестра и еще один ассистент, больного накрыли простынями и дали наркоз. Я зажимал мелкие сосуды, а потом держал инструменты и смотрел. Они добрались до желудка и принялись удалять его. Сначала все шло хорошо, Крис свистел, а потом что-то разладилось. Крис долго шарил пальцами в глубине, лоб его покрылся потом. Желудок удалили и выбросили в тазик, который подала сестра. Крис все еще что-то искал своими длинными пальцами… Наконец, он сказал: «Все, будем зашивать, готово.» Зашивали молча, и мне не дали даже наложить верхние швы, как обычно делали. В ординаторской Крис снова завалился в кресло и закрылся газетой. Я подошел к окну. Снега в этом году мало, а ведь уже январь…
— Ну, что, парень, сделали операцию?…
Я обернулся. Крис смотрел на меня.
— Сейчас бы неплохо выпить, как ты?…
Я не знал, что сказать, но и не отказался. Он достал из шкафчика пузырек со спиртом и два пластиковых стаканчика, налил себе, выпил, не разбавляя, и запил остатками кофе. Я налил чуть-чуть и разбавил водой.
— Немного нам не помешает,— он сказал.— А парень этот,— и он кивнул в сторону операционной,— скоро умрет, там все проросло до самого позвоночника.
Я хотел спросить, почему не сделали рентген, но вспомнил, что аппарат уже неделю не работает.
— Он умер бы от потери крови через пару дней, а теперь проживет несколько месяцев, это мы можем. Ты кем будешь?
Я сказал. Он кивнул одобрительно:
— Правильно, иди в лабораторию. Медицина — мутное дело. Может лучше бы ему умереть сейчас — потеря крови, туман… легкая смерть. А он будет лежать, слабеть, кричать от боли…
Он снова взялся за газету. Я вышел в коридор. Здесь было совсем темно, только чуть-чуть светилось окно в глубине — пошел снег.

Кролик

Студентом я работал в научном кружке, и мне приходилось убивать животных. Надо так надо — и я их не жалел. Когда шел к ним — как-то собирался и думал только о деле, и никогда не заходил в виварий поиграть с ними и покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, и вообще не думал, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому — изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы —и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка, я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их.
Однажды мне вдруг стало нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя, и мне пришлось взяться самому. У нас не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как было у меня раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы он не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать — вот и делай…
Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился. Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе… может, думал о чем-то, страдал, и, наверное, стал взрослее, а может еще что-то произошло… только я не мог его убить, и не умел, и признаться в этом не мог… Почему?… ведь столько убивал — и ничего, а теперь — не могу… Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова — вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним… Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали… Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер… Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер…

Веревочка

Однажды я три года жил в Ленинграде. Теперь уже я могу не кривя душой написать — «однажды», так давно это было, что три года кажутся одним длинным днем. Я много работал и старался доказать себе, что чего-то стою в деле, которое мне трудно давалось. Тем больше чести, если я добьюсь своего — так я думал. Для молодого человека это может быть и так, и я не жалею о том времени.
Ходить по знакомым я не любил. Иногда мне хотелось куда-нибудь пойти, но отвечать на вопросы не хотелось. «Как твои дела?…» — а на самом деле никого не интересовали мои дела, может быть, одного-двух интересовали результаты моих дел, а результатов не было… Но я чувствовал необходимость куда-то пойти, чтобы свободно смотреть на людей, и на меня поменьше смотрели. И я ходил по улицам и смотрел в лица, которые сильно отличались от тех, к которым я привык… Но это особый разговор. Потом я шел в Эрмитаж. Мне казалось, что я неравнодушен к живописи, потому что много читал о художниках, и мне тоже хотелось жить так, свободно, создавать что-то свое… Но я ни на что путное не был способен, так мне казалось.
Я ходил по залам и добросовестно смотрел. Я уже понимал, что дело не в сюжетах, но в чем дело, что главное в картине — не мог понять. В общем я скучал, отмечал мысленно галочки — видел, видел… такие галочки ставят себе очень многие люди, которые регулярно ходят в музеи, а некоторые даже что-то записывают, бросит взгляд — и в книжечку. Эти всегда меня раздражали — о чем тут писать, если я не отличаю одного художника от другого, и плохое от хорошего. Потом я понял, что плохое от хорошего сами могут отличить немногие, а хорошее от очень хорошего — почти никто, и картины стоят годами и десятилетиями, пока не появится такой человек…
Один раз я шел себе и шел, и наткнулся на веревочку. Здесь собирались открыть новый зал, но еще только готовились. Кажется, это были голландские картины. В глубине, в полумраке суетились люди, некоторые картины уже висели и выглядели таинственно в случайном рассеянном свете. Это была другая жизнь картин, которую я раньше не видел, и я стоял и смотрел. Может быть так они когда-то жили в комнатах и кухнях голландских купцов, в черных лакированных рамах, среди людей и обычной их суеты. Мне это нравилось, потому что многие картины не живут напоказ, им гораздо больше подходит ненавязчивое внимание постоянных жителей, чем восторги чужих людей, специально приходящих посмотреть на них.
И тут я увидел одну картину, небольшую, метрах в десяти от меня. Она вся светилась каким-то нежным зеленым светом. Я подумал, что это случайный лучик падает на нее, но нет, она вся была в полумраке. Это упрямое свечение цвета остановило меня. Я не видел, что на ней, не видел деталей, но, кажется, разглядел что-то важное. Как хорошо, что мне не дали подойти к ней вплотную, и что был полумрак, а не яркий музейный свет, уравнивающий и обедняющий цвет. В этом ровном ненавязчивом свечении чувствовалась упрямая сила… Я стал смотреть другие картины — и ничего такого не увидел, пока не дошел до Сезанна, который мне раньше казался скучным. Тут я увидел то же сияние цвета, и понял, что заметил что-то не случайное…
А потом я надолго забыл об этой картине, делал свои трудные дела, доказал себе, что могу — и уехал… Прошло много лет — и я вспомнил тот сумрачный день и картину в полумраке, и эту спасительную веревочку, которая остановила меня.

Воробьиная ночь

Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце — славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело — умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется… и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг… Как можно жить?.. Моя вера в устойчивость жизни была поколеблена.
Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. «Молодой человек, помогите подняться повыше…» Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. «Если переживу эту ночь, то и день проживу… Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда…» Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались — и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. «Это воробьиная ночь,— она сказала.— В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне — живи, только живи… Я жила, сколько могла, еще сорок лет…» Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла — мертвой хваткой. «Я жила, — она повторила,- а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите…»
Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: «Живите, только живите…»

Забытый старик

Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос — есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут — обидно, а поймут — страшно, вдруг скажут: способностей-то нет, и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом — я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, что он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: «Покажите мне, что вы пишете». Я тут же принес, и он стал читать.
Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился — я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звякание ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно…
Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. «Пишите, пишите» — он сказал.
— Это плохо?…
— Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только… не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
Я не понял его.
— Что у вас над этой строчкой — всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,— простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова… тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?…
Нет, я не понимал.
— Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады… мне это трудно объяснить, а может и не нужно все это… — Он виновато посмотрел на меня — морочит мне голову. — В вашем тексте не то, что дышать — двигаться негде. Напечатайте пореже — и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте… Он улыбнулся — «больше ничего не скажу, пишите, пишите…»
Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите… Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить… но это была такая высота… Я понял, что старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?.. А может и писал, кто теперь знает…

У меня все есть

К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать почти что с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас — огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, а кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны… Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе… и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было…
Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь — красивую пуговицу, оловянного солдатика, или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее — «Ты, Люба, ласкаешь его как кошку…» Люба только виновато улыбалась, а мы просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: «Вы хочете песен — их нет у меня…» — а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь — барон такой-то, баронесса такая-то… и как они влюблялись, и какие письма писали — кому это интересно… Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете…
Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: «Возьми, пригодится…» Я увидел небольшой желтоватый кружок — ну, что на него можно купить… а мать охнула и сказала: «Люба, как же, у тебя их всего три…» Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам… Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. «Не вези ничего, у меня все есть» — она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.


опубликовано: 6 сентября 2006г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.