Забытые лица.
Наш директор
Он мог бы стать кем угодно — викингом северных морей и охотником на тигров, а стал директором школы и учителем истории. Всему виной нога, так нам казалось — он был ранен на войне и нога не гнулась в колене. Невозможно было представить, что он был солдатом и кто-то ему мог приказывать. А он мог бы приказать всем, своим властным сиплым голосом, легко перекрывающим любой шум. Он был всегда в светлосером костюме — и серые глаза, светлое лицо, большие белые руки… Везде мы слышали стук его ноги, он появлялся — все стихали. Он сразу находил озорника и долго смотрел на него с высоты своего роста, как на гнусное насекомое: «Ко мне! — в кабинет…»
Он рассказывал нам, как возникали и гибли империи. Мы слушали его как завороженные — он умел словами рисовать картины. Дома я проверял по учебнику — ни слова своего он не сказал, и не пропустил ни слова. Как же ему удавалось это?… «Они шли лавиной, все сметая на своем пути…» — он говорил это с особой силой, глаза его загорались, он начинал ходить крупными шагами, слегка припадая на раненую ногу, как тигр… он мог бы раскрошить наши парты и выкинуть их в коридор… Потом он сдерживался, руки за спину мертвой хваткой, и говорил: «Приступим к опросу» — садился и долго водил длинным пальцем по списку — и все замирали…
Перед праздниками он обходил классы. Сначала распахивалась дверь и показывалась его нога, потом, на страшной высоте — большой белый нос и его крупное лицо, а затем и вся огромная фигура тридцатилетнего силача. Он останавливался и говорил веско: «Завтра праздник, наш праздник… кто не с нами, тот против нас…» Надо было идти на демонстрацию. Он шел впереди, всем улыбаясь, огромный, красивый — и мы за ним, в коротеньких штанишках, с букетиками искусственных цветов… Он назначал наших пионерских вождей, и мы поднимали руки. Он принимал нас в комсомол, хотя сидел при этом как гость, в углу комнаты, положив обе руки на больное колено, но все знали, что он принимает. Он спрашивал всегда: «Почему комсомол не партия?» — и услышав ответ — «потому что двух партий быть не может…» — крупно кивал головой и говорил — «это наш человек, наш…»
Он не старел, и потом, через десять лет, я увидел его на улице — и дрогнул, повернулся и стал рассматривать витрину, и он, конечно, не узнал меня. Я не был в школе потом ни разу, потому что уверен — он там, и снова будет смотреть своими немигающими глазами, и снова я услышу его медленный сиплый голос:
— В кабинет — ко мне!…
Высокое нутро
Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: «У вас такое красивое и высокое нутро». Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я… Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала — блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения — не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: «Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте…» Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему… и причем тут носки?.. Она оживлялась: «Тогда кальсоны, обязательно кальсоны…» И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат… И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады…
Прошли годы. Ни одного слова из уроков этих не помню, а вот про высокое нутро и кальсоны — никогда не забуду. Да, Полина…
Мир велик
Мы давно уже свернули с шумной улицы и шли маленькими спящими переулками. Здесь лежал чистый непримятый снег. Наконец, стали спускаться в подвал. В нем было сыро и тихо, и непохоже, чтобы здесь жили. В окошко светил фонарь с другой стороны улицы, он освещал старую мебель, какие-то ржавые трубы и колеса. Справа увидели желтый свет узкой полоской, и пошли туда. Там оказалась комната, посредине стоял круглый стол, заваленный грязной посудой, бутылками, тут же лежали книги. Вошел невысокий человек в телогрейке и вязаной лыжной шапочке — это и был художник. Мы поговорили немного, потом он встал, придвинул стул к стене и принялся ставить на стул картины, одну за другой, немного ждал каждый раз, наклонив голову, снимал и ставил следующую… Здесь были уголки старого города, простые предметы, и когда-то увиденные люди, и то, что он запомнил с детства… и красные трамваи… Картины появлялись из всех углов, ярко вспыхивали то красным, то желтым — и исчезали в темноте. Здесь были обрывы и откосы, с уголком сурового неба наверху, а под откосом груды старых вещей, посуда, осколки и обломки, драгоценные и милые ему… и старые стулья… и вещи эти лежали, и кружились в воздухе, и медленно падали… И в жизни его все, все катилось под откос — и все начиналось снова — он уезжал. Он никому не хотел угождать, и делал все честно, как умел, изо всех сил — это было видно.
«Надо делать свое,— он говорил упрямо,— и здесь, и там — везде… но здесь я — в подвале, а там — весь мир, и он велик…».
На мольберте стоял незаконченный этюд с двумя яблоками… Он проводил нас на улицу. Шел крупный снег и ступеньки в подвал совсем замело.
Он будет также работать и там, почти не выходя из дома, только иногда — в лавочку, или на угол — сигареты купить. И люди, которые привели меня к нему — скоро и они разъедутся кто куда… Ну и что ж, ну и что ж… Мир открыт и велик, велик!
В начале. / из сб. «Мамзер»/
Ежик.
Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил. С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь, Ты с ним не воюй, говорит мама, – он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим. Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать – его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу – бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается. Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит…
Кузька
Прибежала соседка и говорит – Кузьку задавило. Она сама не видела, ей одна тетка сказала, что живет в доме на углу. Он бежал за велосипедом, как всегда, облаивал, он их не любил, двухколесных, и не заметил грузовик… Мы пошли вдоль дороги по обочине, там трава и кусты, наверно, он здесь лежит. На правой стороне его не было, сразу видно, там узкая полоска травы и ничего белого до самого угла. Он белый, лохматый, хозяйка его вчера вымыла, а сегодня хотела расчесать, он убежал погулять и вот не вернулся. Мы пошли по левой стороне. Со скамейки кто-то кричит Ольге, его хозяйке – вот он лежит. Мы не заметили его, прошли мимо, он лежал в густой траве, и я подумал, что бумага, такой он был маленький и плоский. Ошейник на нем, крови нигде не было, будто прилег отдохнуть, но видно, что мертвое тело – голова откинута, и уже собрались, вьются синие мухи, они первые узнают. Ольга наклонилась над ним – хорошенький мой… – говорит, Я взял одной рукой за ошейник, другой за шерсть на спине, поднял и положил подальше в кусты. Придет с работы хозяин, выкопает яму и похоронит Кузю. Мы пошли домой, Ольга к себе. Через полчаса стучится:
– Можно у вас посижу. Все кажется, что скребется, он к обеду всегда приходил, я вот лапшички ему наварила…
Мы налили ей чаю, она немного попила, видно, что домой идти не хочет.
— Он, когда узнает, заплачет – она говорит о муже. Он киномеханик, работает допоздна, крутит фильмы. Придет ночью и узнает. — Дайте лопату, а то наша на огороде.
Мы дали ей лопату, она ушла.
В начале.
Всякое дело начинается со странных, может быть, даже никчемных людей, а не с героев и тружеников, об этом неловко говорить, и потому часто рисуют совершенно иную картину. Хотя почему никчемных, разве так можно сказать – никчемных, нет, я сомневаюсь, очень даже выразительных и нужных, ведь каждому делу нужен запах, аромат, какая-то тайна, непонятная судьба, чтобы притянуть вот этих, только вырастаюших из детских штанишек, героев и тружеников. И даже небольшое такое дело, как учение, студенчество, вся эта, казалось бы, расписанная от «а» до «я» жизнь, она начиналась странно, с другими людьми, и зачем они были, если потом все ушли, ну, совершенно все, кроме одного, а тот сменил фамилию, и стал, наверное, неуловим для сил определяющих и направляющих, эти силы удивительно бывают простодушны и доверчивы, ушел от предназначенной ему судьбы – поднимать занавес, перерезать ленточку, а кто занимается поднятием занавеса, перерезанием ленточек – известно, самые никчемные личности, хотя почему никчемные, нет, я возражаю, как говаривал мой приятель, он давно в Израиле пенсионер – не все так просто… Фамилия у него… нет, не у приятеля, а у этого, предшественника и предоткрывателя, была – Шкурник, Костя его звали, коренастый, почти квадратный, с тяжелой круглой головой, серые волосы ежиком, он был не намного старше нас, около двадцати, а казалось, вся жизнь за спиной, так он резко и точно судил обо всем, все знал – и ничего не делал, чувствовалось, он настроил внутри себя невидимый никому парус и ждал ветра, чтобы его несло, несло в широкие какие-то дали, а ветра все не было, не было… Всегда были такие – конквистадоры, что ли, бывало, им везло, а в нашей квадратной и прямоугольной жизни… Но это другой разговор. И Шкурник пил одеколон «Тройной». Тогда это было чудачество, пить было – завались, и довольно доступно, и денежки у него водились, откуда – не скажу, чтобы не бросать тень, одним словом, Костя устраивал спектакль. И созывал друзей, это были фигуры!
Раньше всех приходил Балинт- венгр, он жил у богатой вдовы на квартире, в районе парка, где тишина и выгуливают благородных собак. Он ублажал хозяйку, «когда я это самое, – он говорил, – земля горит на три метра в диаметре», и я представлял себе маленького Балинта с пышными колючими усами на большой белой женщине, и тлеющий от невыносимого жара ковер… Потом появлялся Витек-фельдшер, сухощавый блондин в темных очках, к медицине он отношения не имел, слова писал, как слышал. Он приносил огромный потрепанной кожи портфель, в котором умещалось штук двадцать пива. Он был силен незаметной жилистой силой – двое повисали у него на плечах, а он легко подтягивался на перекладине. Наконец, вваливался огромного роста тип по фамилии Буфетов, Вадим, с темным лицом и спотыкающейся речью. Говорили, что он живет с приемной дочерью, он по общей просьбе демонстрировал член устрашающих размеров, завистники говорили, что это водянка, и Вадим конченный человек. Буфетов мог молчать часами, он сидел, сопел, ждал Костю, лицо его, темное, как у негра, с багровыми белками глаз и вывороченными губами, наводило страх на проходящих мимо. Проходили в две комнаты, человек сорок ходило через нас, первокурсников, место было весьма и весьма для спектакля, Шкурник умел выбирать место. И вот он появляется. Вы скажете, подумаешь, что стоит прикончить пару бутылочек «Тройного», кого теперь этим удивишь, но Костя создавал праздник. Он с утра ходил в баню, потом шел сдавать кровь, «у меня ее галлоны, – он говорил, – стоит палец кольнуть, как польется», и перед всеми колол, и, действительно – лилась, темно-вишневая, вязкая, тут же свертывалась, чернела, он сдавал для здоровья, в нем крови хватило бы на двоих или даже троих. «Мне нужны поединки на шпагах, ежедневно, чтобы были колотые раны, – говорил он, и добавлял, выпячивая мясистую нижнюю губу, – время не то-о…» После сдачи крови его кормили, давали двадцатку и свободные дни, хотя от чего его освобождали, непонятно, он и так был свободен, студент первого курса, на лекции не ходил, на занятиях не показывался…
Вот он входит, кивок Буфету – Вадик просто влюблен был в Костю, даже лицом светлел при встрече… потом кивок Витьку, но уже посуше, Шкурник уверял, что сильней «фельдшера», тот только ухмылялся, но вот Костин указательный палец, действительно, был непобедим, он скрючивал его и протягивал желающему, каждый мог уцепиться своим указательным и тянуть, и тут уж все пальцы распрямлялись, а Костя оставался со своим стальным крючком, и даже огромный черный палец Буфетова нехотя разгибался, Вадик нежно улыбался Косте, отдувался и мычал – «да-а-а, вот это да-а-а…» Витек попробовал как-то, проиграл, и больше в борьбу не вступал, сидел, как всегда, в углу и таинственно посверкивал очочками, он занимался перепродажей тряпья, тоже наш студент, дошел до второго курса, каким-то чудом сдал экзамены и мог бы продержаться еще годик, если б не погиб странной смертью, похожей на самоубийство.
Но вот начинается зрелище, Шкурник ставит на стол несколько зеленоватых пузырьков, большую алюминиевую кружку, берет первую бутылочку, сжимает большим и указательным пальцами пластиковую пробочку, она крошится, и Костя переворачивает бутылочку над кружкой, Наступает тишина, с жалобным звоном сыплется струйка, бьются, уходят вверх настырные мелкие пузырьки, все тише, тише, жидкость тонет в жидкости… Затем второй пузырек, третий, иногда четвертый, но чаще их было три, Костя любил красивые числа. Итак, в огромной кружке чуть больше половины, Шкурник поднимает ее, увлеченный своим рассказом – как сегодня сдавал кровь, — сестричка молоденькая, неопытная, конечно, он ей «я тоже врач…» — и что делал до этого, сколько выпил пива вчера, чем закусывал, что видел, зачем его взял легавый третьего дня, и прочее, дальше, дальше, все в обратном порядке – он то опускал сосуд, то снова поднимал его, запах катился волнами, и казалось, что все в его жизни смешалось – вобла, пиво, легавый, дружба до гроба, любимая женшина, она все время менялась, он уходил вдаль, в глубь времени, казалось, конца не будет… но вдруг он останавливался и говорил – «так это же мы встречались тогда…» – он добирался до прошлой — «тройной» встречи, он отчитывался перед друзьями, как жил, пока их не было с ним. Буфетов вздыхал – «ты, Костя, да-а». Витек молчал, но и у него складки по краям жесткого рта разглаживались, стекла мерцали мягче, даже с каким-то влажным блеском – никаких, конечно, диоптрий, сплошной понт. Это были наши однокурсники, и мы видели их только такими. Кружка поднималась и опускалась, и, наконец, то ли устав от этого медленного дирижирования, то ли насытившись собственной исповедью, Костя говорил – «ле хайм, бояре!» – и припадал, и в полном молчании пил долго, долго, мелкими, четкими глоточками, не отрываясь, и только слышны были его глотки, да иногда булькала жидкость, падая по короткому широкому пищеводу в объемистое брюхо. Он внезапно кончал, переворачивал кружку, переводил дух, и, торжествующе оглядывая всех, говорил – «начнем по новой…» Никто не знал, что это означает, скорей всего, Костя начинал новый круг времени. Он понемногу багровел, пару раз сдержанно икал, распространяя резкий запах, деликатно прикрывал рот, он никого не уговаривал выпить с ним, это была его роль, он сам ее выбрал. Потом в дело вступал Вадик с большим куском домашнего сала, розового, с темной колючей шкурой. Наконец, Витек раскрывал свой портфель и извлекал, и извлекал, и стол наполнялся темными бутылками с испытанным жигулевским, иногда появлялась буханка черного, но это было лишнее, хлеб рассеянно отщипывали, и всегда он оставался, разодранный железными пальцами этих корифеев, наших однокурсников…
Мы с Вовиком, устроившись поудобнее на своих коечках, наблюдали зрелище, и
внимали, они относились к нам сдержанно и дружелюбно, говорить с нами было не о чем – мы учились, они жили.
Прошло время, год-два, и рассеялись эти первые люди. Витек погиб первым, поднял на спор легковой автомобиль, и надорвался. Непонятный человек ушел со своей тайной: зачем он поступал, учился, сдавал как-то экзамены, на что надеялся? что это было – блажь, мечта? Говорили, родители его были врачи, погибли в пятьдесят первом. Умер и большой человек Буфетов, выбросился из окна, всего-то было – полтора этажа, но огромный Вадик стал жертвой собственного веса. Причины гибели остались непонятны, кто говорил, что он безумно ревновал приемную дочь, кто утверждал, что Буфет был тайный агент и его вычислили, странная версия, конечно, но и время было… наконец, третьи настаивали, что он всегда был псих на учете, и
маменькин сынок, а маменька его, тоже Буфетова, по совпадению работала в буфете, проворовалась, повесилась, а он, расстроившись, в подпитии перепутал окно с дверью. Впрочем, шептали, что его фамилия вовсе не Буфетов, и называли одного из вождей, расстрелянных, кому он приходился то ли племянником, то ли сыном. Кто знает… А вот про Балинта все знали – маленький, верткий, отличный футболист, он в этой компании был младшим и не вылезал с речами, за плечами у него тоже была история, венгерская какая-то трагедия, и эти трое молча признали его, он скромно тянул пиво, история про вдову была пресноватой и скучной для такого круга, это нам он заливал напропалую. .. Так вот, Балинт – погиб геройски, уехал на Западную Украину, перешел в Венгрию и умер под нашим танком, защищая родину…
Костя же Шкурник пережил всех друзей, он ушел после третьего семестра, не дожидаясь исключения, зато потом выучился на фельдшера — акушера, перестал пить одеколон, подвизался в сельской местности, прославился своей умелостью, катался в сливочном масле, женился на толстой богатой хуторянке, стал совершенно уж круглым, бросил, конечно, сдавать кровь, и фамилию переменил, взял материнскую – Дорофеев.
Полина
Декан, жирная свинья, только глянул на справку, хмыкнул, и так пренебрежительно ее пальцами отпихивает – «ты здоров». Меня зло взяло, откуда же здоров, когда совершенно болен, живого места не осталось. Вообше-то я врачиху обвел вокруг пальца, мне ничего не стоит сердце остановить. На момент, конечно, просто замедлить биение, меня научили, и я ей показал. Она разахалась – вам надо серьезно лечиться, никаких физических работ. И дала, конечно, освобождение от колхоза. Я вышел, вполне довольный, значит, останусь в городе. У меня срочное дело, один человек ждет, но это другой рассказ, просто нужно остаться, и вот удалось. Вышел, а сердце продолжает в том же духе, замедляется и замедляется. Это у меня не было предусмотрено. Вообще-то оно у меня не совсем, но эти врачи никогда не слышат, и надеяться на них нечего. Вот я и выучился замедлять, получается потеря ритма, серьезная болезнь, самый глупый врач заметит… Посидел немного на скамеечке перед фонтаном, и прошло, зато целый месяц мой. Дело есть, один человек на меня надеется, мне нельзя уезжать. А что декан – поворчал и отпустил, справка это документ. Теперь идти в библиотеку, туда всех отправляют, у кого что-то не так, и картошку собирать не может. И я утром отправился.
Библиотека в старой церкви, кажется, что мало места, но под землей большое хранилище. Я спустился о железной лесенке, там какой-то дядя в синем халате, большая борода, спутанная, в зубах трубка, но он не курит, здесь везде бумага, курить нельзя. Он жует трубку, передвинул ее в другой угол рта – «а, вот и вы, – говорит, – мне обещали троих, теперь все в сборе». И ведет меня в соседнюю комнату. Там сидят две девушки, пишут какие-то номерки и вкладывают в книжки.
— Ты будешь приносить им книги и уносить, а они пишут инвентарные номера. Тысяча номеров – вам норма, напишете и свободны до завтра.
Тысяча номеров значит тысяча книг. Если носить по десять, это сто раз, кажется, много, но втягиваешься, не замечаешь. Главное, не останавливаться, не раскрывать книги, не заглядывать, иначе дело затянется, а мне не светит здесь сидеть, меня один человек ждет, зачем же я остался. И я не заглядываю – ношу, а они пишут. Одна девушка, вернее, женщина лет тридцати, полная, ноги очень толстые, говорит – сердце, тут уж без дураков, и так видно, что ей недолго жить. Со стороны многое заметней, люди надеются, живут, а по лицу и всей фигуре видно, что не жилец. У нас в доме жил старик, ничего себе, крепкий, а умер внезапно. Никто не ждал, а я видел, только не знал тогда еще, что с ним будет. Смотрю – лицо другое, цвет изменился, кожа как глина, и еще… но что говорить, это мой секрет. Второй раз, в соседнем доме, наш знакомый, спортсмен, лет сорока, он бегал каждый день и вдруг упал – разрыв сердца, и оказалось, что у него две жены, одна известная всем, а вторая много лет тайная, и ребенок от него, все вдруг раскрылось. Он-то думал, что здоров как бык, а я увидел его как-то, — он поднимался к себе на пятый, он лифт презирал, смотрю – лицо… и сразу понял. Ничего хорошего в этой способности, теперь боюсь в зеркало смотреть, причесываюсь вслепую, мать говорит – ты совсем одичал. Я не одичал, у меня даже есть вот человек, ради которого я сердце замедлил, и вечером он меня ждет, то есть она. Я не могу здесь засиживаться, заглядывать в книги, таскаю уже по двадцать, а они пишут номерки. Полная пишет быстро-быстро, она, оказывается, филолог, про каждую книгу может сказать пару слов, но я не поддаюсь, только брошу взгляд и тащу новую кипу. А вторая…
Ее зовут Полина, странное имя, да? Никогда не встречал, только читал у классиков. Полина очень красивая, волосы густые и черные, распущены по плечам, глаза синие, удивительно густой цвет, румянец на щеках… про фигуру не говорю, долго рассказывать, все у нее, как надо. Если бы не тот человек, ради которого я здесь, то, наверное, я бы только и смотрел на Полину. Но у меня времени нет. Она халтурит безбожно, раскроет книгу и впивается минут на пять, а номера? кто будет за нее писать номера? Полная женщина, ее зовут Ксения, почему-то не возражает, строчит себе и строчит за двоих. Полина читает, я тайком смотрю на нее, у нее платьице летнее и все почти видно, Нельзя так на работу приходить, в комнате совсем не жарко, стены двухметровые и стоит вечная мерзлота, хотя на улице безбожный зной, сентябрь осени не сдается. И мы так вот до обеда…
Я хожу и думаю, может, пойти с ними пообедать, рядом студенческая столовая, я слышал, они туда ходят, ругали еду. Они вместе ходят и пойти с ними ничего не значит, их двое, я один, и где же мне есть еще, другая столовая далеко, к тому же она ресторан, Я просто должен пойти с ними, и ничего в этом нет. Я хожу и смотрю на Полину, она сидит и читает, напишет номерок и снова в книгу, а Ксения все пишет за двоих, трудится и не ропщет. А я таскаю книги, и смотрю, смотрю…
Тут появляется бородач с трубкой и отправляет нас на обед, он, можно сказать, доволен нами – пятьсот одолели, после обеда столько же и свободны. Полная Ксения встает и ковыляет к выходу, я на нее не смотрю, потому что ничего не жду. Полина не встает, она шарит рукой за столом и вытаскивает оттуда палку с медным вeнзелем. Такая была у моего деда, когда он свалился в ванне, ударился о край и сломал шейку бедренной кости, потом он жил еще лет десять, ходил с этой палкой. Полина достает палку и понемногу поднимается со стула. И я вижу, что одна нога у нее гораздо тоньше другой, ну, просто как эта палка, а другая очень даже сильная и красивая, но, согласитесь, одной ноги, даже самой красивой, недостаточно, чтобы красиво ходить, или хотя бы незаметно, как эта толстуха Ксения, катится и перекатывается, и никто на нее не смотрит. А на Полину смотрят все, у нее одна нога очень, а другая – просто ничего, голая кость, обтянутая кожей, и чулок, конечно, но что чулок… Когда она сидела, она мне улыбалась иногда, не скажу, что обещающе, но довольно приветливо, а последние полчаса, смотрю, у нее на лице какая-то тень, и губы напряжены, а цвет… мне даже в голову пришло, что ей немного жить, но это ерунда, показалось, конечно… Она встает, и уже не смотрит на меня, она смотрит в пол, куда поставить палку, она ставит ее точно и верно, видно, что привыкла, и с силой налегает. Я вижу, руки у нее сильные, и все остальное красивое и сильное, но вот нога… Мне не очень красивая мысль пришла в голову, что поделаешь, мысли как блохи, сами скачут. Когда она лежит, да еще темно… ну, что нога, что нога… Но все равно не могу смотреть, как она ковыляет. Я с ними, конечно, потому что обещал, никуда не денешься, но настроение испорчено. В конце концов, что она мне, я не ради нее остался, у меня другой человек и своя жизнь, а у нее своя.
Сели, наконец… я уже не мог смотреть, и снова смотрю – она удивительно милая, но теперь я знаю – под столом нога, про другую даже думать не могу, пусть и красивая, но одна, а одной маловато, даже самой красивой и сильной… Поели, поругали чай, ну, совершенно не умеют заваривать чай в столовых, получается веник заварной. Ксения все знает – и про чай, откуда к нам пришел, кто его как пьет, она говорит, говорит и слова нам не дает. Она, оказывается, преподаватель, их тоже в колхоз посылают, а больных в библиотеку. А Полина молчит, она плохо ест, мало. Она иногда на меня смотрит, и я на нее, но все равно помню – нога… У меня все настроение пропало, хотя я ничего и не хотел, меня свой человек ждет вечером, я жизнью, можно сказать, рисковал, чтобы остаться. И все равно посматриваю через стол.
До вечера мы план даже перевыполнили, уходим раньше, и у меня еще часа два. Ксения говорит – «может, проводишь Полину, она далеко живет?..» Полина ничего не говорит, я, конечно, вынужден согласиться, невежливо ведь отказать, с другой стороны боюсь, как там дорога, не придется ли переживать за ее ногу. Но идти довольно ровно, хотя и пешком, и мы идем, беседуем о том, о сем, она мне все о книгах, оказывается, много знает о них, любит читать. Я тоже раньше любил, а теперь времени нет, и понял, что в книгах на жизнь нет ответа, они только отвлекают, уводят куда-то, а надо самому жить и получать свои ответы на все вопросы. Нет, заглядываю иногда, бывают строчки – запоминаются, но вообще я обнаружил – пишут не самые умные люди, а те, кому очень хочется, а самым-самым как-то наплевать, или недосуг, или просто скучно обьяснять другим то, что им давно известно. Я очень сильно книги любил, и также сильно разлюбил теперь, может, когда-нибудь и полюблю снова, но этого никто не знает. Полина говорит – ты, наверное, прав, это наркотик, но удивительно нужный… И я ее понимаю. На ноги не смотрю, а только вперед, чтобы она не споткнулась, но она идет очень уверенно, видно, что все здесь знает.
Я не заметил, как мы подошли. Деревянный домик в глубине участка, впереди малина, другие кусты, все ухожено и хорошо растет. «Это мама…» – она говорит, а отец у нее умер, я уже знаю. Летом удивительно быстро темнеет, хотя зимой, конечно, быстрей, но в теплое время вечера нам больше нужны, и света все равно не хватает. Мы вошли в садик, там дерево большое и скамейка, сели, я думаю – мне уже пора, меня ждут, но уходить не хочется. Она села, я тут же забыл про ногу, хоть бы все время сидела. Она говорит – поцелуй меня… и глаза закрыла.
Все останется.
Наш бригадир бывший спортсмен, чемпион по лыжам на долгие дистанции. Очень пузатый коротышка. но сильный, берет подмышки по мешку зерна и несет – «вот, – говорит, – Арон, как надо…» Он почему-то все время забывает, как меня зовут. Я не Арон, но устал его поправлять. Какая разница, через неделю уедем учиться, а он останется со своей неубранной картошкой с зерном-то мы ему помогли. Мы берем с Вовиком мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем из угла на тележку. Бригадир смотрит насмешливым глазом – «тебе надо тренироваться, Арон..» Вовика он не замечает, а меня почему-то полюбил. Вообще-то он неплохой парень, раз в неделю привозит хозяйке для нас большой кусок мяса и бидон молока. Мы живем с Вовиком на хуторе. Здесь тихо, ночи уже темные, слышно как капает вода в колодце, шумит яблоня под окном, время от времени срывается яблоко и с тяжелым стуком падает…
— Как они здесь живут? – удивляется Вовик, он городской человек Я тоже городской, но помню нашу дачу. Мы снимали за городом, мно лет десять было, только там не яблоня росла, а слива. Я подкрадывался в сумерках, чтобы не заметила хозяйка из кухонного окошка, и срывал – одну, две, три, еще немного отовсюду, чтобы не было заметно. Она утром все равно замечала, но поймать не могла. Такая же была темнота, я ждал школу, в конце лета мне становилось скучно, Теперь я долго лежал, смотрел в окно, мне скучно не было, Вовик сразу засыпал, а я слушал, ждал, когда раздастся легкий топот, и шуршание – это приходил еж, он долго возился с яблоком, недовольно ворчал – тяжелое… Пищали мыши, какая-то птица вскрикивала, пролетая над крышей, еж удалялся, волоча яблоко, начинал накрапывать дождь… Мы уедем, а это все останется и будет точно также, и так везде, где я буду когда-нибудь – эта мысль не давала мне покоя. Мысль болела как рана, что-то не складывалось, не укладывалось во мне, мир противоречил моим взглядам. Я его должен был победить, завоевать, а он не сопротивлялся, расступался передо мной, и сзади снова смыкался, и ни следа, словно по воде прошел…
— Ты большой философ, Арон, – говорит бригадир, – тебе надо научиться делу…» И я чувствую, он прав, наш лыжник, хотя совершенно другое имеет в виду. Мы с Вовиком берем мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем, грубая ткань выскальзывает как живая, пальцы разжимаются.
— Не так, смотри, Арон! – он берет один мешок, второй, и, наклонясь вперед, несет, брюхо мешает ему дышать, но он не подает виду, ему нужно что-то доказать мне, он ведь чемпион. Беда с этими чемпионами, кудa-тo все исчезает у них, получился коротышка с большим пузом, а ведь прилично бегал когда-то. Он показывает газету, на фото какой-то малый, фамилия та же…
— Это я!
— Был. – уточняет Вовик.
— Был… – повторяет бригадир, бережно складывает газету и сует в грудной карман куртки. Он весь в муке, и лицо белое, он трет нос и чихает.
— Я научу вас работать, – говорит, – и тебя! – он свирепо смотрит на Вовика, впервые его заметил.
— Нельзя так было, – я говорю потом, когда он с треском разворачивается на своей таратайке и мчится за бугор к соседнему хутору, там у него тоже дела, – нельзя в больное место бить.
— Ничего, пусть, – ухмыляется Вовик, – что он, твоего имени запомнить не может?
Вечером мы идем в магазин. Перед дверями на пыльной площадке всегда людно, многие тут же выпивают, и он здесь, наш спортсмен, лицо багровое, но держится молодцом.
— Что вы сюда ходите, разве я вас плохо кормлю? – он берет Вовика за плечо, щупает мышцу, – тебе надо тренироваться, парень…
Вовик вежливо отстраняется – «мы за конфетами…»
— А, конфетки… – хохочет бригадир, – маленькие детки…
Он не задирается, он шутит. Мы покупаем соевые батончики, дешевые, и идем обратно, босиком по теплой шелковистой пыли, по дороге, уходящей в темнеющее небо. Наконец, из земли вырастает наш хутор, яблоня, колодец…
— Подумай, – я говорю, – мы уедем, может, всю жизнь проживем где-то далеко, а это вот останется, и будет стоять – и яблоня, и дом, и этот бугор, и даже еж, такой же, будет собирать яблоки… Это страшно.
Вовик думает, зевает – » ну, и пусть себе останется, мне не жалко.» Он живет легко, я завидую ему, тоже стараюсь, но не получается, чувствую, жизнь как вода, смыкается за спиной, и как я ни барахтаюсь – нет следа… Ночью шумит яблоня, падают капли в воду, шуршит еж, по железной крыше накрапывает дождик, потом проходит, вскрикивает птица…