ЖАКО, БРАТ МОЙ…

  • страница 3 из 3
  • <<
  • 1
  • 2
  • 3
  • >>
Юрий Божич

 

8

Мыслимо ли такое отстранение, если вы живете под одной крышей с собакой?

Мне 47 лет, и я уже ни в чем не могу быть уверен. Из десяти фантомов, буравящих мой мозг, с пятью я готов раскланяться — они проходят у меня по ведомству живых. Мне так же легко произнести да, как сказать нет. «Заискивать» и «возроптать» — для меня одно и то же. Протагониста из «Постороннего» Альбера Камю я вполне могу счесть своим кузеном, и подобной родни у меня наберется на целую кунсткамеру. Добавлю, что приступы равнодушия ко всему, что меня окружает, мне самому то и дело кажутся патологическими — стоит им лишь на миг угаснуть. В период таких «ремиссий» я думаю о себе как о крепости, которую никто не осаждает, но которая на всякий случай полна стражников, затаившихся у бойниц — с луками, стрелами, копьями, боевыми топорами и ушатами кипящей смолы. Вот он, пожалуй, эскиз на тему «я и мир». Однако мои суждения о собаке (стоящей как бы особняком от всей прочей Вселенной) — это уже нечто иное. Это точка незамерзания. Это душа нараспашку. Это путешественник, все время видящий берег и все время к нему стремящийся. Уже пять лет длится это загадочное каботажное плавание, где расстояния измеряются поводком, протянутой рукой и влажным розовым языком, всегда готовым лизнуть. Пять лет — с тех пор, как жена принесла и положила под новогоднюю елку черного ушастого щенка, — я пытаюсь с посильной степенью объективности ответить на вопросы: не страдает ли человек каким-нибудь тяжким психическим недугом, если обходится без собаки? И не может ли случиться, что однажды такой человек возьмет и проломит соседу по лестничной клетке череп? Или снимет с него скальп? Или распилит его пополам?

Да, я понимаю: вопросы — идиотские. Но ведь и любовь — это отчасти сумасшествие. А собак я люблю. Не без исключений, но — люблю.

«Первенца» — того самого, черного, новогоднего — мы нарекли Терькой. Или Тери. Или, если блюсти помпезность — Теруэлем. В честь небольшого — сопоставимого по населению с Рубежным, где я живу, — городка на Пиренеях (Испания, Арагонская автономия, 181 км от Сарагосы, где Яну Потоцкому угодно было «найти» знаменитую рукопись, и 300 км от Мадрида). Мысль наша бежала извилистым путем, компас же указывал на то, что в понятийной матрице «английский кокер-спаниель» ключевое слово все-таки «спаниель» — то есть испанец.

Ну да, безусловно, чуть погодя мы обнаружили дюжину отличий нашего милого пса от классического английского кокер-спаниеля, но поначалу он казался нам типичным идальго, ведущим свой род чуть ли не от Сервантеса. Есть версия, по которой само название породы произошло от карфагенского слова «спан», что означает — кролик, но мы с ней не желали считаться. Равно как не хотели рыться в английских корнях «spy» (выслеживать) и «nail» (схватить, поймать), чтобы затем сшивать их воедино. Несмотря даже на то, что «британский след» заслуживает известного респекта: в 1576 году придворный лекарь Елизаветы Английской — Джон Кайес — составил первую классификацию породистых собак; из десяти групп он выделил пять групп спаниелей, а их прародиной определил именно Испанию.

Короче, щенок мог быть только доном и грандом, и никем больше. Хотя бы его родословная терялась в пойме священного Нила.

Какое-то время спустя мы купили полезную книгу из серии «Семейные любимцы», с забавной вислоухой мордой на обложке. Там действительно говорилось о том, что собаки, похожие на спаниелей, встречаются уже на фресках Древнего Египта. Имелась ссылка на Геродота, описывавшего, каким почетом и уважением пользовались четвероногие друзья у соотечественников Клеопатры (причем задолго до рождения знаменитой царицы). В честь них был даже построен Кинополис — город собак. По умершому псу устраивали траур, тело бальзамировали и хоронили с почестями на специальном кладбище.

Если верить книге, то триумфальное шествие лопоухих носителей «интеллекта, доброты и хитрости» (триада кинолога Вилара) продолжилось в других столетиях и в других странах.

Например, при дворе Филиппа II Македонского, отца Великого Александра, в IV-м веке до Р.Х., чеканились золотые монеты с изображением собак, весьма напоминающих спаниелей. А французский Король-Солнце Людовик XIV (это уже в XVII-м веке) любил этих очаровательных сорванцов столь рьяно, что каждому из них ежедневно даровал монаршей десницей по семь сухариков, специально выпекаемых королевским пекарем…

Обо всем этом мы узнали позже. А в то 31 декабря все семейство было занято другим: скрупулезным разглядыванием карты Испании.

Нам пришлось отмести массу вполне пристойных топонимических кличек: Сифуэнтес, Понтеведра, Эль-Ферроль, Пособланко (вообразите, орать с утра на востоке Украины: «Понтеведра! Ко мне! Куда ты погнал эту драную кошку, черт бы тебя побрал?!»). Время шло. Близилась полночь. Мы начинали нервничать. Еще бы: уже приобресть в качестве визитной карточки две желтоватые лужицы — и все еще не иметь в арсенале звучного имени!

Наконец я ткнул пальцем: Теруэль. Все, банзай! Прижилось. Приклеилось. Совпало.

Терька рос резвым парнем. Сказать правду, он был не самого храброго десятка. Нашкодив и боясь наказания, мог оскалиться и укусить. После чего забивался под диван и угрожающе рычал до наступления перемирия (парламентером выступал, естественно, я). Иногда он сбегал от меня на прогулке, в окрестных рощицах. А когда возвращался, вся спина была испачкана жидким зеленоватым дерьмом. От него разило, как из выгребной ямы. Меня в ту пору не покидало ощущение, что подобные «художества» — его подленькая месть мне, непонятно на чем зиждущаяся. Я ругался, суля ему кары небесные. Жена выливала на это вонючее чудовище пригоршни шампуня. Бывало и так, что он вообще убегал. Распсиховавшись, я возвращался домой один, с поводком в руках. Клялся, что наступит срок — отведу его подальше в лес и оставлю там насовсем: пусть живет как хочет. В таких случаях сын брал поводок, как эстафету, и в молчаливом осуждении моего поступка (точно это я кинулся во все тяжкие, а не Терька) шел его разыскивать.

Однажды я наказал пса тем, что, «заарканив» его после очередной самоволки, протащил за собой на поводке бегом 23 километра. Полдистанции он уже еле плелся за мной, а дома свалился возле двери и проспал несколько часов кряду. Я ликовал: «Мне отмщение, и аз воздам!..»

Пару раз в период «перетягивания каната» и выяснения, кто в доме хозяин, я его сильно побил. Потом, когда мы уже помирились, и он — покорный, сдавшийся — вылизал мне ладони, я долго стыдился смотреть ему в глаза. Знаете, эти собачьи глаза… Будь я театральным режиссером и доведись мне ставить спектакль, где бы центральным эпизодом была встреча двух бывших друзей — предавшего и преданного, — я бы очень просто все объяснил актеру, играющему роль последнего: твой взгляд должен быть как у несправедливо наказанного пса. Пса, чью экзекуцию хладнокровно провела рука, к которой он всегда ласкался и которую искренне и беззаветно любил. И которую продолжает любить и после расправы. Вопреки всему…

Конечно, я пытался сделать себе инъекцию оправдания. Я убеждал себя, что повышенный градус злобы и ненависти, существующий в обществе, передался и мне — как вирус, как бацилла. Отсюда мой пароксизм. Я говорил: мир затачивает нас под себя. Самый главный закон социума — это закон «соленого огурца»: один рассол — один вкус. И я еще, черт возьми, не самый «соленый»!.. Это было слабым утешением, ибо в душе я всегда сознавал, сколь призрачна и эфемерна моя действительная связь с обществом. Нет-нет. В том-то и дело, что злоба, которую я себе не мог простить, было исключительно моей. Моей и только (так, по крайней мере, я думал некоторое время, не подозревая, что матрешка рациональных объяснений таит в себе все новые и новые смыслы). Как бабочка из куколки, рассуждал я, она, злоба, появилась из моей лени. Я бил пса, потому что ленился его дрессировать. В каком-то смысле я поступил с ним так, как привык поступать с собой: ленясь обуздать свои порывы, я совершал дурацкие, а подчас — подлые поступки, за которые жизнь меня нещадно наказывала, протаскивала сквозь строй, обрушивала на согбенную (выражаясь высокопарно) спину десятки, сотни, тысячи шпицрутенов. Не видимых никому и не ощутимых никем, кроме меня.

В один из таких внутренних монологов я вновь вспомнил мсье Мерсо из «Постороннего». Он равнодушно похоронил мать, отданную в богодельню. Курил над гробом, который не пожелал открыть, дабы бросить последний взгляд на умершую, проститься с ней. Он выпустил пять пуль в араба, до которого ему, в общем-то, не было никакого дела. И лишь в тюрьме, после суда с суровым вердиктом, на пороге небытия, «первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира»: «Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и все еще могу назвать себя счастливым. Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти».

Это были последние слова Мерсо. И романа.

Похоже, я слишком поздно докопался до главной причины моего лютого рукоприкладства: я боялся за Терьку. Вот что! Боялся, как бы его, непослушного, отбившегося от рук, не искусали бешеные бездомные собаки. Как бы не обидели лихие люди. Как бы не сбила какая-нибудь залетная зловещая машина…

«М-да, — мычу я теперь с интонациями лицедеев старой школы. — М-да: кто чего боится, то с тем и случится…»

Терьке было четыре года, когда он погиб. Четыре года и два месяца. Три с половиной из них, после тех глупых стычек, мы жили с ним душа в душу.

Вначале мы (все семейство) надеялись, что у него, как положено, отрастет шерсть, и он наконец станет похожим на настоящего кокера. Но шерсть не росла. Зато рос он сам. Обычные кокеры могли, чуть пригнувшись, пробегать у него под брюхом. Мы принялись «примерять» на него другие породы. «Скорее всего, филд-спаниель», — деловито предполагал сын, разглядывая книжные иллюстрации. Я кивал: рисунок и впрямь обнаруживал сходство с нашим питомцем — так сомнительная гипотеза стала семейным мифом. Тайной рождения «принца-консорта». Выверенно, в унисон отвечали мы тем, кто на улице интересовался: да, знаете ли, филд-спаниель. Именно! Единственный на все Рубежное. Очень редкая ныне порода. Выведена доктором Болтоном из Бевирли, английским заводчиком, на основе старинных черных спаниелей. Многие спрашивали, будем ли мы «этого красавца» вязать. Мы обещали подумать: мол, сами понимаете, нужно же еще пару подыскать, это ж вам не фунт изюма…

Пока мы «думали», Терька приударял за юными пекинесками, ротвейлершами на пенсии, верткими таксами и беременными лохматыми дамами «бальзаковского возраста», трудно вообразимых кровей и неустоявшихся фасонов. Голуби и вороны шарахались от него с какими-то смешанными чувствами. Один из моих приятелей, с чьей ногой Терька настойчиво пытался совершить прелюбодеяние, удивлялся прочности его «борцовского захвата». Второй за недвусмысленность телодвижений и искренность греховных намерений (также в отношении ноги гостя) окрестил пса «дитем порока». Ну да, правды не скрыть: Терькино фото, в белой бабочке и белом колпаке не то астролога, не то Пьеро, облагородившее накануне Года Собаки первую полосу газетного номера, пышет томной красотой и неуемным темпераментом — скорее уж андалузским, чем арагонским…

Я, впрочем, убеждал себя, что собачья кличка, выбранная по мановению моей руки, — из разряда случайных неслучайностей. «Теруэль — земля быков и любви», — в этом журналистском штампе из Интернета определенно что-то было.

Согласно легенде, пересказывал я домашним, Теруэль был построен на месте, которое указал его будущим жителям дикий бык: преследуемый охотниками, он будто бы внезапно остановился как вкопанный. «Здесь будет город заложен», — сказали люди. И назвали поселение: «tor» — от «toro» (бык), и «uel» — от звезды Actuel, которая осветила дикому животному путь. Получился «Торуэль», а позднее — «Теруэль».

А еще, продолжал я, в Теруэле есть свои Ромео и Джульетта. Их зовут Исабель де Сегура и Хуан Диего де Марсилья, и погребены они в церкви Сан-Педро. Эта леденящая душу история, превращенная жизнелюбивыми теруэльцами в ежегодный праздник с элементами карнавала, случилась в XIII-м веке. По одной из версий, родители Исабель отказались выдать дочь за Диего, со¬чтя его чересчур бедным. Они со¬гласились подождать пять лет, пока Диего разбогатеет; и это ему удалось — через указанный срок юноша вернулся богачом. Однако он опоз¬дал на день: накануне родители выдали Исабель за знатного теруэльца. Она отказалась в после¬дний раз поцеловать Диего, и он упал замертво к ее ногам. В под¬венечном платье шла она за его гробом и умерла на следующий день.

Есть и другая интерпретация сюжета.

Молодые люди очень любили друг друга, но тут грянула война. И в то время как Диего двинул на эту треклятую войну, Исабель была просватана за другого. Вернувшись в город, Диего был сражен известием о свадьбе возлюбленной, не выдержал удара и умер. Убитая горем Исабель на похоронах своего бывшего друга склонилась к его устам для прощального поцелуя и тоже испустила последний вздох. Вот она, милость небес: Вечные Влюбленные воссоединились после смерти, их саркофаги находятся рядом, а скульптурные изображения теперь касаются друг друга руками. Но самое главное — с тех пор каждый год, в последний уик-энд перед днем Святого Валентина, Теруэль переживает заново трагедию Исабель и Диего: от проводов Диего на войну до траурной процессии. Горожане имеют обыкновение наряжаться в средневековом духе — и в течение нескольких дней по улицам развеваются средневековые плащи, а в толпе, утверждают очевидцы, можно ненароком зацепиться за чью-нибудь шпагу…

Ну разве не прелесть!

Я находил, что в этом сказании рыцарства и экспрессии ничуть не меньше, чем в характере моего пса, коему, по всей видимости, начертано было унаследовать от маленького арагонского городка не только имя…

Погиб Терька в последний день января. Утром. Его сбил автобус. На дороге, где в час проезжает от силы десяток-другой машин. Водитель был не виноват — при всем желании он не смог бы затормозить. Я успел рявкнуть: «Сто-о-о-о-ой!..»

Потом я стащил Терьку на обочину. Крови не было. Я присел с ним рядом на корточки. И завыл. Через несколько минут позвонил жене. Потом оттащил тело чуть поглубже в лес. Пощупал, как будто это чему-то могло помочь. У него был сломан позвоночник. Потом пошел навстречу сыну — он должен был принести лопату. Встретил его. Вернулся. Вырыл небольшую могилу. Полиэтиленовый пакет приспособил под саван. Когда мы его уже похоронили, сын сказал: «Я думал, что испугаюсь… мертвая собака… но я, пока ты копал, я трогал его, еще теплого, лапы трогал, нос…»

Потом я полдня глушил на нашей крошечной кухне водку. И плакал. Сын сидел напротив и, как мог, утешал. Потом были разговоры о тех, кто дарит радость. О предчувствии и судьбе. И обещания навещать Терьку. Обещания, которые мы регулярно выполняем и которые выполнять нам совсем нетрудно.

Какое-то время спустя мы стали ходить на могилу вместе со Слаем — нашим вторым псом, на сей раз уже, действительно, чистокровным английским кокер-спаниелем.

Это рыжее чудо появилось в нашей квартире через два месяца после трагедии с Терькой. Почти «столичная штучка» — привезен женой из Луганска. Почти Сильвестр Сталлоне — невозмутим, внешние уголки глаз в минуты задумчивости опущены книзу (отсюда и имечко). Почти послушен (без комментариев). Зато сверх всяких «почти» — избалован. И ненаказуем, как все младшие дети. У него — иммунитет (я другого слова просто не подберу), какой не снился народным депутатом. Ему позволено все. А чего не позволено, тем он и не пользуется. Например, он абсолютно равнодушен к обуви (и этим здорово отличается от Терьки — земля ему пухом, — который в юности с удовольствием «отобедал» итальянскими туфлями жены). Однако все эти повадки шляхтича у нашей огненной «пилюли от стресса» компенсируются необыкновенной, поистине ртутной подвижностью. Так что теперь, когда я хочу подчеркнуть чью-то способность к самозабвенной метушне, я говорю: суетлив, как спаниель. Да, понимаю, не Бог-весть какое сравнение. Но зато продолжение определенной — «спаниельской»! — традиции, введенной еще в XIV-м веке англичанином Чосером. Тот в романе «Дама из Беата» написал о своей героине: «Ее так привлекали мужчины, что она, подобно спаниелю, бросалась к ним и суетилась около, требуя внимания, пока не добивалась своего». (Из чего я делаю вывод, что улучшить породу — можно, преодолеть — нельзя: гены пальцем не раздавишь.)

Вот перечень его дополнительных кличек: Славка, Славентий, Вячеслав и даже — Михей. Причем коннотацию «Михей» нужно произносить чуть в нос, так, будто ты удивлен и отчасти возмущен чем-то в его поведении, и крутишь в кармане солидную фигу вопроса. Михеем я начал его дразнить уже после того, как отошла в прошлое полоса его страданий. Нелепая история: на прогулке я попал ему палкой в заднюю лапу. Разумеется, случайно. Разумеется, расстроился. Разумеется, палка была трухлявой, да доля — неотвратимой… Слай ходил-перетаскивался на трех конечностях, стонал. Доктор-ветеринар, осмотрев раненого, сказал, что перелома он не видит, но что, однако, травмы опорно-двигательного аппарата у собак лечатся долго. Слаю прописали уколы и витамины. Жена поинтересовалась, не нужно ли чего еще. «Нужно, — ответил доктор. — Купите брому. — Пауза. — Хозяину».

Эпопея продолжалась месяца полтора. «Постельный» режим больного отличался усиленным питанием. Слай научился попрошайничать. Ему постоянно что-то перепадало со стола. В обмен на деликатесы он готов был даже заговорить. Лучше всего ему, как и Терьке, давались имена «Ир-ра» и «Юр-ра». Не знаю, как жена, но лично я был польщен. И отчасти — вдохновлен. Скепсис сына, чье имя «Даня» Слай артикулировал не вполне членораздельно, был за пределами моего понимания. Я полагал, что в собачьем обучении уже пора переходить к более объемным речевым конструкциям. Например, мне очень нравился обрывок фразы о Вощеве, которую Андрей Платонов поместил в самое начало своего «Котлована»: «…он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда». И я не видел причин, по которым бы мы не могли приступать к углубленному изучению русского языка, «танцуя» именно от этих строк. Причем «танцуя» немедленно, «сей момент». Увы, мой энтузиазм в этом вопросе Слаю не передался. Он упорно отказывался ласкать наши уши литературной классикой. Возможно, в нем вдруг заговорила скромность: к чему, мол, бахвалиться своим интеллектом на фоне среднестатистического двуногого обитателя здешних краев? Это ведь неприлично для породистой собаки — изъясняться так, чтобы тебя (не дай Бог, ты еще нацепишь очки!) путали с городским головой…

Теперь, признаться, я нахожусь в раздумье: продолжать ли мне упражнения со Слаем или же приобрести для своих экспериментов попугая — желательно, жако?..

Я склоняюсь ко второму. Еще и потому, что рисую в мыслях картину: я — за компьютером. У моих ног — рыжий спаниель. А рядом, на столе, — клетка с радужным пернатым бандитом, срывателем «всех и всяческих масок». Я пишу какой-то обалденный текст. Скажем, «Мадам Бовари XXI-го века».

Пора, пора наконец вернуться к «Попугаю Флобера» Джулиана Барнса…

9

«…Он был в неглубокой нише, ярко зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus», — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple. Попугая Фелисите звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его. Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад…»

Это — первая встреча рассказчика с чучелом экзотической знаменитости. Или даже так: первая встреча с первым чучелом. Потому как пресловутый попугай — вечная пародия на весь белый свет — по мере развития повествования стал лукаво двоиться, троиться, пятидесятириться…

Надо полагать, ему было забавно являть собою эхо известного анекдота.

Помните?

Музей. Под стеклом — два черепа, подернутых патиной времени.

— Что это? — спрашивает посетитель.

И слышит ответ экскурсовода:

— Череп императора Нерона.

— Да, но почему — два?!

— Видите ли, тот, что слева, — череп императора Нерона до пожара Рима. А тот, что справа, — после пожара.

Все правильно: история, как обычно, сохраняет не то, что было. А то, что хотят видеть потомки. История — величайший алхимик. Ее «химические свадьбы», летучие, как ртуть, овеянные мистикой и пахнущие серой, далеко не всегда претворяют медь былого в золото настоящего. Но этого от нее, как правило, и не требуется: медь, в конце концов, тоже блестит. И порой, в отсутствие золота, весьма призывно.

Вот ведь штука: разным музеям, чтящим память великого руанца, ну просто до печеночных колик хотелось иметь именно того попугая…

Итак. После длительных поисков («мне понадобилось почти два года, чтобы завершить «Дело о Чучеле попугая») рассказчик стоит на могиле Флобера, прислонившись к ограде, окружающей семейный участок. В руках — экземпляр повести «Простая душа». Развернут на начале четвертой главы, там, где дано краткое описание возмутителя спокойствия: «У него было зеленое туловище. Кончики крыльев розовые, голубой лоб и золотистая шейка». Поразмыслив, дотошный исследователь достает полароидные снимки двух попугаев. Двух конкурентов, оправленных рукой таксидермиста и борющихся за право не быть бастардами этого булавочного сюжетца: Флобер и попугай. И что же? «У обоих попугаев было зеленое туловище; у обоих — розовые кончики крыльев (ярко розовые у попугая из больничного музея). Но голубой лоб и золотая шейка были, без сомнения, только у попугая из музея больницы. У попугая из Круассе все было наоборот: золотой лоб и голубовато зеленая шейка. Это был он, сомнений не было…»

Да, колебания отпали. Но тем не менее попугаевед-любитель решает встретиться со стариком-специалистом. Мсье Люсьен Андриё, именно так искушенного старца зовут, проливает свет на все эту забавную историю, отчего она становится еще более непроницаемой.

«В 1905 году в Круассе открыли музей. В тот день, когда я родился. Естественно, меня на открытии не было, — с улыбкой рассказывает Андриё. — Было собрано все, что только возможно… Не так уж много. Большинство вещей было утрачено. Однако куратор музея решила, что есть одна вещь, которую она должна достать для музея, — это был Лулу, попугай Флобера. Поэтому обратились в Музей естественной истории и попросили: пожалуйста, нельзя ли нам получить назад попугая Флобера? Он нам нужен для нашего павильона. В музее им сказали: «О, конечно, следуйте за нами»… Они отвели куратора туда, где хранился резерв коллекции. Вам нужен попугай? — спросили ее. В таком случае пройдемте в отдел птиц. Открыв двери, все увидели перед собой… пятьдесят попугаев. Пятьдесят попугаев! И как же они поступили? Очень логично и умно. Они снова пришли в музей. Но уже с экземпляром книги «Простая душа» и прочитали друг другу, как Флобер описал попугая Лулу. («То же, что я сделал накануне», — бросает реплику рассказчик.) Теперь они выбрали попугая, который больше всего был похож на того, который был описан автором. Сорока годами позднее, после последней войны, в музее при больнице стали собирать коллекцию. Они тоже обратились в Музей естественной истории. Пожалуйста, не можете ли вы дать нам попугая Флобера? Конечно, согласился музей, выбирайте, но только не ошибитесь. Те, кто выбирал, тоже сверились с книгой «Простая душа» и выбрали попугая, который был больше всех похож на тот, что описан Флобером. Вот каким образом появилось два попугая…»

О, мсье Андриё отнюдь не считает, что птица, более всего «угождающая» своим габитусом описанию Флобера, и есть подлинник. Вовсе нет. Мсье Андриё излагает свои резоны: «Флобер мог что-то изменить в гармонии красок… Во вторых, Флобер вернул попугая в музей, как только закончил повесть. Это было в 1876 году. А павильон в Круассе был создан тридцать лет спустя. В чучелах животных заводится моль… Чучела от времени разрушаются… К тому же цвет их оперения со временем меняется…»

Поэтому любой из них, по сути, мог оказаться настоящим. Или, возможно, — ни один из них. И мсье Андриё «медленно, примиряюще развел руками, лежавшими на столе…»

Ну а вот и последняя сцена романа.

Протагонист в Музее естественной истории, на верхних его этажах…

«Войдя, я увидел вокруг себя только птиц; они заполнили все стеллажи, белые, обильно осыпанные дустом. Меня провели в третий ряд полок. Осторожно передвигаясь между ними, я, случайно повернув голову, неожиданно увидел сидящих в ряд амазонских попугаев. От пятидесяти чучел осталось всего три. Яркость их оперений приглушал слой пестицида. Они насмешливо смотрели на меня, как три старых, но остроглазых, обсыпанных перхотью, оскорбленных джентльмена. Они действительно — честно признаюсь в этом — были похожи на слегка свихнувшихся стариков. Я смотрел на них еще с минуту, а то и более, а затем, тихонько пятясь, покинул комнату. Возможно, кто-то из них и был тем самым попугаем, которого я искал».

Занавес.

Стоило ли, спросите вы, так убиваться по поводу пернатого прототипа — пусть даже он служил натурщиком самому Флоберу? А, собственно, почему нет? Почему нет — если согласиться с тезисом, что в «Простой душе» (и на это указывается у Барнса) существует как бы две ипостаси Флобера: в Фелисите воплощен его характер, а в Лулу — голос. Голос! По другому — Логос жизни. СЛОВО. Это важно! Ибо еще с библейских времен речется: «Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его»; «В речах — слава и бесчестие, и язык человека бывает падением ему» — и т. д.

Итак, Лулу — голос Флобера. Но: не диковинка ли это для самого писателя? Есть ли смысл «по Флоберу» в этом определении? Не хромает ли сравнение?

О, уж сам-то Флобер с кем только себя ни сравнивал!

Целый бестиарий вывалил он на страницы своих писем. (И Барнс попытался все это богатство рассортировать, разложить по полочкам, систематизировать.)

«Я медведь, и хочу оставаться медведем в своей берлоге, в своей шкуре, в своей шкуре старого медведя».

Кто еще?

«Устрица в раковине»; «улитка в своем домике»; «еж, свернувшийся в клубок, чтобы защитить себя»; «настоящая литературная ящерица, греющаяся под лучами солнца Красоты». И даже «тигр, ранящий тигриц своим щетинистым членом».

Мало?

Хорошо: верблюд. «В своих физических и умственных действиях я похож на дромадера: его трудно заставить идти, а когда он пошел, то не менее трудно остановить; продолжительность — вот, что мне нужно, как в покое, так и в движении». (Следует комментарий: «Эту аналогию, родившуюся в 1853 году, тоже не удалось забыть, она все еще живет в одном из писем Флобера к Жорж Санд в 1868 году. Chameau, верблюд, так на сленге называют старую куртизанку. Я не думаю, что подобные ассоциации шокировали Флобера». Мне же почему-то в этом месте вспомнилось вот еще о чем: на столе Валентина Пикуля, возможно, не блестящего, зато очень дисциплинированного и работящего исторического романиста, стояла статуэтка не ахалтекинца, не гепарда, не страуса, наконец, — ну кто там еще-то носится у нас по степям, саванам и прериям, как угорелый? — а именно верблюда, этого пустынного символа медленной, но, без преувеличения сказать, танковой неукротимости…)

Ладно: собака. А как же! Или, если угодно — собаки. С ними автор «Бувара и Пекюше» себя, кажется, не ассоциировал. Однако его отношения с этими приятнейшими из Божьих тварей были на редкость нежны. После смерти мадам Флобер, матери писателя, его одиночество скрашивает подаренный ему кобелек породы борзая. «Его спокойствию и красоте можно только позавидовать», — констатирует Флобер. И дает псу кличку Джулио. Как язвит рассказчик, «в честь Джульет Герберт — если вам так хочется», то есть в честь английской гувернантки, которую сплетники от мемуаров причислили чуть ли не к «пулу невест» Флобера. Воистину: «Гипотезы зависят от темперамента биографа». Ибо уж если Флобер где и был близок к матримониальным цепям, так это в отношениях с совершенно иной феминой — Луизой Коле. Однако в параллелях с нею существовало еще много чего. И много кого. В том числе восточная женщина Кучук Ханем. «Гюставу предстояло сделать выбор между египетской куртизанкой и парижской поэтессой, — говорится у Барнса, — между клопами, сандаловым маслом, бритым лобком, клиторидиктономией (т. е. у египтянки, превращенной в секс-машину, был удален клитор, «заветная пуговичка, обещающая наслаждение», и бедная женщина едва ли что-либо чувствовала в моменты соития — Ю.Б.) и сифилисом — с одной стороны, и аккуратностью, чистотой, поэтическим лиризмом, относительной сексуальной верностью и женским равноправием — с другой. Ему удалось в данной ситуации сохранить вполне устойчивое равновесие».

Пожалуй, такое, какое он сохранил между возможностью жить и потребностью писать. Такое, какого пытается достичь практически любой писатель. Даже тот, о ком известно, что он заядлый сибарит, апостол гламура, кутила, бабник, циник и прочая и прочая. «Вы можете рассказывать о вине, любви, женщинах и славе при одном условии: если вы не пьяница, не любовник, не муж и не рядовой в строю, — писал Флобер. — Если же вы активно участвуете в жизни, вы не видите эту жизнь; вы или страдаете от нее, или же чересчур наслаждаетесь ею».

Вам не кажется, что здесь Флобер имел в виду и попугая? Ну, за компанию. По родству душ. По сходству личных парадигм. Ибо быть созерцателем жизни и быть попугаем — в сущности, одно и то же. Ведь в отношении жако, какаду и амазонов приходится колебаться между двумя суждениями: 1) «Попугай может говорить» и 2) «Попугай не может не говорить». Второе из пары как раз и есть истина. Именно его стоит маркировать как «несомненно писательское». Таким образом, совершив виток, приходим к простому: писатель в экстремуме и есть попугай. Одиноко сидящий на ветке, лицезреющий все подряд и лишь по недоразумению производящий впечатление этакого тяготеющего к обществу типуса. Дурак, говорун, шут гороховый, он почти неизбежно понимает больше того, что им самим когда-либо было сказано, пролито на бумагу, «занесено на скрижали». В этом, безусловно, его гордыня. Но в этом — и его кара. И я почти не сомневаюсь: тот, кто решил засеять свой текст попугаем, производит тем самым некий акт сатисфакции и втайне уповает на то, что вся эта агротехника приведет к баснословным урожаям чего-то важного, что прорастает только в душе. Ну, если, конечно, вообще прорастает…

10

Сумел ли я дать вам почувствовать, что хочу приобрести попугая? Если нет — мои усилия потрачены впустую. Вполне закономерный результат, когда ты думаешь, что у тебя с кем-то — диалог. Как сказал однажды английский поэт-гомосексуалист Уистен Хью Оден: «Поэзия ничего не меняет…»

Но послушайте: может быть, хоть вы тогда купите попугая, а? Сами. Себе. Нет? Но почему?! Разве вам не бывает скучно и одиноко? Если не так, как Флоберу («Где-то глубоко во мне таится извечная, личная, горькая и непрестанная скука; она не позволяет мне чем-либо наслаждаться и гасит мою душу. Она может напомнить о себе в любую минуту и всплыть так же нежданно и негаданно, как всплывает на поверхность реки разбухший труп утопленной собаки, несмотря на тяжелый камень на шее…»), если не так, то как-нибудь иначе. По-своему. Разве вам никогда не приходило в голову, что мир, с его суетой, с его толпами, с его страхами, с его вечным цейтнотом, — не самое лучшее зеркало для вас? Для ваших мыслей. Для ваших слов. Для ваших желаний. Для ваших поступков. Что, может быть, лучше было бы, если бы ваше «Я» находило себе отражение в чем-то более загадочном и, одновременно, более отзывчивом, чем социум, напичканный такими же особями, как вы сами, особями, захлебнувшимися этим паршивым, миазматическим сегодня…

Вы не верите, что этим «чем-то» может быть попугай?

Ну хорошо. Я расскажу вам о «меломане Билли». Это, ей-Богу, забавно.

Его бедняга-владелец вынужден был пять раз менять мелодию звонка на мобильном, из-за того что Билли, видите ли, неизменно одолевало искушение поподражать. Вообразите картинку! Птица ждет, пока хозяин выйдет из комнаты, и через несколько минут его отсутствия издает звук, идентичный установленному рингтону. Хозяин в панике бросается разыскивать сотовый телефон. Билли тут же перестает «звонить» и разражается хохотом. Мастерство и репертуар «пародиста», как следует из публикаций о нем, день ото дня растут. Попугай знает в совершенстве несколько стандартных мелодий звонка телефона Nokia, в частности — «Mambo Number 5» в исполнении Лу Бега и «No Woman No Cry» Боба Марли.

Что скажите? Вам не по нраву подобные шуточки? Ладно, поговорим серьезно.

Профессор Дональд Брум, школа ветеринарной медицины при Кембриджском университете: «Чем больше мы исследуем познавательные способности животных, тем более развитыми они оказываются, и из всех животных, которых мы исследуем, самой большой загадкой для нас являются именно попугаи».

Наглядный пример: Нкиси, африканский серый попугай. Один из лучших пользователей человеческого языка в мире животных. Его словарный запас достигает 950 слов (многие ли люди, включая политиков, могут таким похвастать?), при этом он пытается спрягать глаголы в настоящем, прошедшем и будущем времени. Нкиси демонстрирует признаки чувства юмора, и даже придумывает новые слова и фразы, когда попадает в новые для него ситуации. Стоило, допустим, ему увидеть на фотографии Джейн Гудел, известного эксперта по исследованию шимпанзе, где она была изображена вместе с приматами, как он спросил: «Поймала обезьянку?» Когда другой попугай висел вверх лапками на своей жердочке в клетке, Нкиси порекомендовал: «Вам следует сфотографировать эту птицу». А чтобы описать масла, используемые его хозяином для ароматерапии, Нкиси даже придумал выражение: «лекарство с приятным запахом».

Все это, считают ученые, бросает известный вызов эволюционным предсказаниям. Ведь согласно лингвистической логике огромный скачок в развитии должны были совершить отнюдь не попугаи, а шимпанзе — поскольку они, со времен Дарвина, считаются более близкими родственниками людей. На самом же деле шимпанзе умеют общаться с помощью жестов (что да, то да!), но лишь потому, что инструкторы провели с ними бесчисленное количество утомительных часов. Увы, мозг этих обезьян не оснащен внутренним «программным обеспечением», управляющим сложными языковыми навыками, так что надежды здесь на прогресс (на то, к примеру, что как-нибудь вдруг одна из этих особ предложит дрессировщику: «Послушайте, сэр, почему бы нам с вами не хлопнуть по рюмашке бренди?») — минимальны. И напротив: внутренняя программа, установленная в мозгу серых попугаев («рекордсмена» Нкиси и его сородичей), больше похожа на человеческую — в том, по крайней мере, что касается овладения языком. И это, по-видимому, не случайно. Доктор Харви Дж. Картен, нейробиолог, изучавший физиологию птиц, заключил, что нижняя часть птичьего мозга аналогична человеческой. Не отсюда ли и скорость мыслительных реакций, зафиксированная не только экспериментом, но и анекдотом — пусть даже со слегка неприличным, расистским оттенком.

В бар заходит негр с попугаем на плече. Увидев попугая, бармен спрашивает:

— Где ты такого достал?

— В Африке, их там миллионы, — отвечает пернатый наглец.

Я по-прежнему вас не убедил?

Что ж, будем считать, что попугай — не теорема, и доказательств не требует.

Его просто могут любить или не любить. Как и писателя.

Слушать или не слушать. Как и писателя.

Ждать или не ждать. Хотеть или не хотеть. Прощать или не прощать.

Вы сами можете продолжить перечень этих бинарных оппозиций.

Этот шизоид-аутист работает толмачом с мистического природного на русский, английский, французский, китайский, суахили — в зависимости от того культурного пласта, к которому угораздило принадлежать его хозяину. И, видимо, неслучайно, в «Саламбо» у Флобера (о, да, опять «у Флобера») каждый карфагенский переводчик носил на груди, как знак профессии, вытатуированного попугая.

Но разве не тем же занят и писатель? Разве и он не переводит с неведомого, колодезно-глубокого на тот язык, который числит родным?

Фаулз в одном из эссе — том самом, где он признается, что «как-то планировал — и на самом деле даже начал писать — кошмар издателя: роман, наполовину написанный по-английски, наполовину — по-французски», — не без сожаления замечает: «Поверхностные смыслы легко перетекают из одного языка в другой, однако в самой глубине, мне кажется, их брак невозможен, они не совпадают и никогда не смогут полностью совпасть».

Непереводимостью с языка на язык мучился и другой билингвист (пожалуй, еще более изощренный) — Набоков. В постскриптуме к русскому изданию своего скандального романа он писал: «Американскому читателю я так страстно твержу о превосходстве моего русского слога над моим слогом английским, что иной славист может и впрямь подумать, что мой перевод «Лолиты» во сто раз лучше оригинала. Меня же только мутит ныне от дребезжания моих ржавых русских струн. История этого перевода — история разочарования. Увы, тот «дивный русский язык», который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку… Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов — все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта неувязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».

Свобода духа!

Зафиксируем: к мысли, просящейся в гимн, приходит человек, рассуждающий всего-навсего о взаимной конвертируемости двух языков, которыми он сам владеет одинаково блестяще. (И, Бог свидетель, он бы брезгливо скривился, предложи вы ему воспользоваться для перевода каким-нибудь «сократом» или «прагмой» — ментальную проказу он чуял так, как иные священники чуют в храме менструальную кровь.) Что же говорить о почти бессмысленных попытках выпрясть строки из души или сердца? Все тот же сизифов камень, все та же вода в решете…

Одиночество и непереводимость — вот что ждет любого «попугая», взявшегося за это. Хотя со стороны может казаться, будто у его клетки толпится куча народа, а сам он выдает на гора потрясающие спичи, избавленные от акцента его истинной, кипящей свободой духа, натуры.

Птица-экзотика. Птица-анахронизм. Птица-одиночество. Птица-спасение…

Птица-писатель.

Я хотел было поставить здесь точку. Но тут память подбросила мне кое-что с привкусом биографии.

Видите ли, не так давно я зарегистрировался в социальной сети «В контакте». Естественно, тут же всколыхнулись старые знакомства. В основном университетские. Кто-то написал мне. Кому-то написал я. Первый всплеск взаимного оживления, кажется, уже схлынул, когда я получил письмо из Никарагуа. Ноэ Рафаэль Паласиас Эспиналь спрашивал: «Ты по-прежнему поешь о фиолетовом пингвине?»

Я наморщил лоб и почесал затылок: пингвины, говоришь? Ну да, ну да…

Сто лет назад мы вместе были в стройотряде, в Коми, строили какую-то дорогу (ее обочину перекосило уже через год). Была гитара. Ноэ пел «Бессамэмуче». Пел и переводил: «Поцелуй меня много». Хорошие слова. Юра Пуля пел: «Зато мы делаем ракеты…» Тоже очень хорошие слова. Я пел про фиолетового пингвина — зонг из серии «проще не бывает», собственного сочинения, со словами, которые сегодня почти напрочь слиняли. В общем, я ответил Ноэ (чью двусоставную фамилию Паласиас Эспиналь мы в краю ссылок и лагерей переводили как Дворцов-Колючкин), что с пингвином покончено. Навсегда. Я даже хотел написать, что зарубил его топором, но потом передумал и свел разговор к технологии изготовления вина, иными словами, к тому, чем мой никарагуанский приятель ныне занимался. Через день Ноэ приоткрыл мне тайну дивных рецептов — ни яблок тебе, ни винограда. Сплошной мед! Вино из меда. Причем именно вино, а не 40-градусная «медовуха». Сладкое и сухое шампанское, сладкое и сухое белое…

И тут, словно шарахнутый молнией, я вспомнил о попугае. Так случается, когда думаешь о молодом вине и виноватой молодости.

Да, я вспомнил о попугае. Точнее — об еще одной своей старой (и что удивительно — доброй), скажем так, песне. В которой имелись такие слова:

«Разменяли попугаи

пару слов на пару фраз.

Задолжали попугаям

три коротеньких рассказика,

три сказочки, три басенки про нас.

И тому, кто в это верит,

раздают на память перья».

…Вот, собственно, и все. Я смотрю в окно, за которым способны меняться только времена года. Пасмурно, моросит мелкий дождь. Тополь в десяти метрах от меня осыпает на мокрый асфальт свои карамельные липкие почки. На ветке беспечно раскачивается ворона — еще одна пернатая разумница. Если не путаю, вице-чемпионка того почти неведомого нам мира, в котором чемпион — он. Попугай.

Птица-экзотика. Птица-анахронизм. Птица-одиночество. Птица-спасение.

Птица-писатель.

Птица-вера. В вечную бесконечную сказку.

Я опускаю вниз затекшую руку. И в мою ладонь тотчас утыкается влажный нос Слая…


опубликовано: 10 июня 2011г.
  • страница 3 из 3
  • <<
  • 1
  • 2
  • 3
  • >>

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *