ДЕПРЕССИЯ

художник Фернандо Химено Перес. "Застенчивая"
Вадим Андреев

 

(Из дневника художника).
«Чаще всего это берет начало в каком-нибудь пустом разговоре. С кем-нибудь из знакомых. Вам скажут какую-нибудь пошлость, вы ответите тем же. Пошлость не из ряда вон – самая обыкновенная. Например, какая сучка N или какой сукин сын NN. И причина здесь может быть самая ничтожная, и аргументы жидкие, и сказано все это, скорее, чтобы поддержать разговор, или, напротив, закончить его на твердой, как металл, ноте, скрепив союз между вами солидарным отношением к N  и NN, и уйти, довольные друг другом. А тема-то, тема! Мелочь убогая,  и говорить-то не стоило, ан все-таки сказали. Мы ведь все на язык слабые, и можем говорить, в том числе непотребные вещи, не краснея, поскольку надо же было заполнить паузу, это ведь иной раз важнее, чем, допустим, курс доллара по отношению к евро, «арабская весна», правда или ложь, война или мир, советская цивилизация или шумерская – все равно, важно только, чтобы собеседник сказал: «Ну-ну», а вы ему в ответ: «Вот именно». К тому же этот разговор идет на Терской-Ямской или в грязном Пятисобачьем переулке, где только такие разговоры и ведутся. Да и что, собственно, Тверская-Ямская! У нас такие разговоры и по телевидению идут, и газеты полны всякой пошлости и сплетен. Никто уже давно и не краснеет, и не бледнеет, и не скажет, как известный персонаж Булгакова: «Поздравляю вас, гражданин, соврамши!…». А знаете, почему? Все очень просто. Собрались шишкоголовые дяди, захватившие телевидение и газеты, и стали кумекать: что бы такое придумать, чтобы телезрителю было интересно нас смотреть, чтоб глаз не отрывали от наших передач, чтобы даже не мыслили заниматься чем-то другим, а самое необходимое делали, любуясь светлым, как медный таз, ликом телеакадемика господина Познера. Встал один из шишкоголовых и сказал: «Да тут и думать нечего! О чем люди говорят на посиделках, пьянках, на работе, во время отдыха –  всюду, в непритязательной обстановке, развалившись в креслах и на стульях, с родными, близкими, знакомыми, полузнакомыми или вообще незнакомыми? О драках, конфузах, страшилках, убийствах, о всякой чертовщине, колдунах и экстрасенсах. Ну и так далее. Вот об этом и надо готовить телепередачи. И как можно больше ужасов, крови, всякой несуразицы и вранья по поводу и без – высокий  рейтинг у тех телеканалов, где лучше соврут. Пойдем по этому пути – и телезритель наш». С ним согласились. Причем единогласно. Так все и началось. И никто здесь никому запятую не поставит.  Это  совсем недавно, в частности, в советские времена, могло прозвучать: «Знаете, что? А ведь это не честно». Я сейчас не про советское телевидение, где тоже могли с три тонны соврать – и, простите за перефразировку, ни в одном глазу. Я имею в виду обычные, бытовые отношения, там-то советские граждане придерживались и строгих правил, и такта, и уж если   кого-то   не   туда,   куда следует, понесет, ему обязательно скажут: «Мели,   Емеля,  твоя неделя». Хорошая пословица – она как раз и свидетельствует, что у нас слова впереди мыслей бегут. А когда сделаешь паузу, вспомнишь, что говорил, тут вот и почувствуешь конфуз, и даже покраснеешь малость: что, дескать, наговорил! Ведь ты, не знаешь или почти ничего не знаешь, например,  об NN! Какого же черта наговаривал на человека и в знак согласия кивал головой?! И ведь будешь потом переживать, ходить по мастерской из угла в угол, и виной тому –  легкомысленно брошенная фраза: «Какой сукин сын NN!»! И совесть мучает: и зачем же я это сказал? Кто меня за язык тянул? Мог бы и воздержаться, и чистоту в душе сохранить. И сейчас не курить, как сапожник, а приступить к работе. Вокруг, как в конюшне, грязь, свертки, хромые мольберты, начатые картины, незаконченные пленэрные рисунки, за каждый из них можно по триста рублей   получать, если на Вернисаже постоять. Одним словом, бери себя в руки и работай. Но что-то мешает. Как кол в голове торчит. Все тот же сукин сын NN. Черт, черт! Кроме того, неделю назад я у NN денег в долг просил. Он обещал. Сейчас, сказал, сам на мели, а через недельку получу зарплату, и почему бы хорошему человеку не одолжить? Непременно одолжу. По слухам, он человек слова, если что пообещает, обязательно сделает. А я про него всякую скверну выслушиваю и не смею возразить. Сил просто нет – возразить. Или лень.

А сейчас  стыдно. И Глашеньки нет. Моей натурщицы. Уже второй день. Впрочем, она уже даже не натурщица, а, скорее, славная, милая приятельница.  Когда она приходит, мастерская заполняется запахами неведомой мне, заоконной жизни, и не цветущей сирени, пионов, роз и диких яблонь, сейчас зима и пахнет только пресным снегом, – с Глашенькой воздух  в комнате насыщается чем-то другим, и это что-то заменяет мне все, я начинаю активно жить и, главное, думать, что еще не все потеряно, несмотря на кризис, что под присмотром ласковых глаз женщины я выправлю кривую судьбы, пусть с трудом и муками, но – выправлю, и снова стану самим собой. Я знаю, чем я страдаю – комплексом неполноценности. Мне нет еще и сорока, в руках есть сила, а сердце – как футбольный мяч, из которого выпустили воздух. Недавно читал у Ницше: кто занят делом, тот выше всех трудностей. Вот именно, что – занят делом, то есть творчеством, но у меня нет к нему даже слабого влечения. Более того, я становлюсь глупее, мельче, а с некоторых пор не вижу ничего зазорного в унижении. Вот как сейчас.    Хожу по мастерской, и мыслишки, одна одиозней другой,  в голову лезут: может, думаю сходить к нему и все ему рассказать: мол, встретился нынче с Максимом Аполлинарьевичем, разговорились да с дуру и вас коснулись. Почему с дуру? Не знаю. Он вас сукиным сыном назвал, то есть Максим Аполлинарьевич, а я с ним, простите за откровенность, согласился. Так что вы уж меня, дурака, простите. На самом деле, я так о вас не думаю. Я считаю вас вполне респектабельным джентльменом и могу говорить о вас только хорошее. А если он спросит: «Почему ж тогда согласились?», что ответить? Опять рассказать про слова, которые впереди мыслей скачут? Глупо. Конечно, глупо. Это еще хорошо, что по морде не даст. А сузит калмыцкие глазки и скажет: « Выходит, матушка наша Россия не только нефтью и газом богата, но еще и дураками. Ступай, дядя, вон, а своему Аполлинарьевичу скажи, что встречу его и при всех, пусть ему стыдно будет, пощечину дам»». Я  уж было собрался выходить, но вдруг подумал, а что потом? Мне – что, от этого легче станет? И работа пойдет? Может, все как раз наоборот будет? А обещанный займ? Это как? Об этом и речи не будет.  Получу «дураков» и станет еще хуже, и тогда закрывай  мастерскую  и  иди куда ноги поведут. К тому же он еще о России начнет рассуждать. И надо будет, раз уж покаялся в грехах, терпеливо выслушать. Ну, что же, пусть поговорит. У нас ведь нельзя без России. По поводу и без. Недавно вот в Бирюлево зарезали парня. Казалось, фабула сюжета, выражаясь литературным языком, должна быть как-то сужена вокруг Бирюлювской овощной базы. Где зарезали. И не только фабула, но и место, и действие. Но как заговорили! Оказывается, это касается не только местных участковых и их непосредственных руководителей, а всей России. Тут и министры с телеэкрана декламируют, и центральное телевидение поминутно следит за ходом дела, и члены Общественной Палаты при Президенте России тоже ораторствуют, – словом, всем миром взялись разбираться в причинах преступления. Нашли, наконец, убийцу, и легко вздохнули: Россия спасена. Есть в этом что-то опять-таки одиозное, если не безрассудное. Любое преступление, даже такое распространенное, как поножовщина, связывают почему-то со страной, и со всех телеканалов колют ей глаза: вот, мол, что у тебя происходит, одумайся, принимай меры, проведи полную зачистку на всех овощных базах. Короче говоря, действуй и злодействуй и, главное, спуску никому не давай. Почему? Потому что ты – Россия.

У  нас действительно особенная стать. Если уж начнем говорить о своей стране, то непременно в связи с какой-нибудь гадостью, подобной бирюлевскому убийству. А если уж заговорим о коррупции, то вспомним не Вавилон, не Людовиков и Генрихов и даже не Содом и Гоморру, а Россию.  В ней, видно, все по-другому: и режут, и крадут, и содомогоморствуют. И когда мы говорим: да оставьте в покое наш корабль, пусть он сам по себе плывет по безбрежным водам времени. Мы уже давно никому не угрожаем. Нет никакой войны – ни холодной, ни горячей. А что в трюме происходит, так там есть свой начальник, пусть ответит за все. Самолично. Он отвечает за порядок на вверенном ему участке и зарплату получает. Не путайте, пожалуйста, резонансные преступления с драками на бытовой почве. А то ведь впечатление создается, что на нас по любому поводу  кто-то давит, и смысл всех этих кричащих панегириков и глумливой иронии не столько в преступлении, а вот именно в этом давлении. А раз так, то цели у крикунов немножко другие, не без злого умысла и коварства, и умным политикам надо держать ушки на макушке, чтобы  как-то эту паутину распутывать, и ставить граждан на свои места –  пусть витийствуют где-нибудь в другом месте.

А после все говорят: ах, какой нервный у нас народ пошел! Но какой же он должен быть, если мы все время, сколько я себя помню, не живем, а выживаем. Вчера потратил последние двадцать рублей, на батон хлеба хватило. Три рубля сдачи дали Смех! Между мной и обществом – всего три рубля! И вся любовь.  А что на них купишь? Ничего. Я, как планктон во время морского урагана, выброшен из пищевой цепочки. У меня, повторяю, не идет никакая работа – я сейчас даже какой-нибудь дешевый пейзажик намалевать не могу. Но, что интересно, я и не хочу работать. Если двадцать лет, которые я посвятил живописи, потрачены впустую, значит, как раз три рубля мне красная цена. Я выстиран и выжат, как солдатская портянка. В душе не осталось даже малой искринки интереса к жизни, я ничего не хочу знать, мне не интересны люди, еда, воздух, звезды, литература, политика, да и живопись, в которой я что-то когда-то умел. А ведь были и другие времена, когда и ко мне подходили коллеги по цеху и говорили: « У вас рука мастера. Поздравляю!». А что сейчас? Сейчас многие из них со мной даже не здороваются. Этак скользят, как на катке, и все мимо, мимо, словно не замечая, и мне хочется остановить кого-нибудь из них и  – Боже, каким же я стал жалким!  –  сказать: «Послушай, я еще есть. Я еще живой. Я не пустое место. Будь ко мне внимательнее – может, я еще как-нибудь пригожусь». Он остановится и пустыми глазами посмотрит на меня, и об этом взгляде можно будет сказать только одно: взгляд. Без эпитетов.

Вот почему мне снится всякая чертовщина. Прошлой ночью, например, видел некий шаровидный предмет, представлявший собой огромный мыльный пузырь, наполненный голубоватой, как знойное небо, водой. А вокруг – бескрайняя пустыня, на тысячи километров ничего живого, кроме ползущего с ближнего бархана черного скорпиона с угрожающе вздернутым хвостиком с тонкой смертоносной иглой на конце. Приблизившись к пузырю и внимательно разглядев, я понял, что передо мной живое существо. Под тонким, мыльным слоем, в чистой, дистиллированной воде  изумрудным камушком светился круглый зрачок. Когда я отходил в сторону, пузырь поворачивался в мою сторону на крошечных, как из магазина детских игрушек, гусиных лапках, и продолжал смотреть мне в глаза все тем же одиноким зрачком из глубины огромного, водянистого глазного яблока. У предмета был маленький рыбий хвостик и почти незаметные – настолько они были малы! – два плавничка, покрытые зеленой с малиновой рябью чешуей. Стоило   мне  сделать  шаг к нему, чешуйчатые плавнички начинали трепетать и выделять  из поднимающихся пор желтую, как змеиный яд, жидкость. Сначала я удивился: что делает это странное существо в пустыне, точнее, в той части, где я сейчас находился. Вокруг, повторяю, не было ничего живого. Не было даже обычной в таких местах верблюжьей колючки. Видно, влаги здесь не было вообще, или она была так глубоко, что даже двенадцатиметровые корни этого живучего растения не могли до нее добраться. Я испытывал ощущение, что нахожусь на другой планете, где есть только три существа: я,  этот пузырь и скорпион. И мне стало, по-настоящему, страшно. Пузырь смотрел на меня с абсолютным безразличием, с безразличием, не свойственным ничему живому. Меня охватило оцепенение. Я смотрел на него, как на большой круглый аквариум, где была одна рыбка – изумрудный зрачок, а сам аквариум и был глазом. Но самое страшное вот что. Он хотел мне что-то сказать, точнее, он смотрел на меня так, как будто уже что-то сообщил. Причем важное. Так бывает, когда кто-то вам что-то выскажет, а потом посмотрит вам в глаза, давая понять, что он все уже проговорил, что больше  добавить нечего, и мне все должно быть ясно. Я находился в жаркой пустыне, наверняка, где-нибудь на Экваторе, но мне было холодно, причем не так, как обычно, когда руки дрожат и губы немеют – холод пронизывал меня всего, с головы до пят, он стоял неподвижно и тяжело, казалось, его можно было потрогать, как застывшее олово, а обманное солнце создавало иллюзию жаркого лета.

Когда эта невидаль исчезла, я проснулся, прошел в мастерскую и набросал на бумаге увиденное во сне. Затем, прикрепив лист с наброском к мольберту,  стал накладывать  цвета. Сначала на само око, наполненное заледеневшей голубизной, ну, а потом на все остальное: плавнички, рыбий хвостик, крошечные лапки и скорпиона. Несколько раз провел кистью ядовито-желтым цветом, чтобы обозначить фон, и все было сделано. Не помню, сколько по времени работал. Наверное, не долго. В серых окнах замерцали блики зари. Стало  теплее. Я закурил, и  снова стал наблюдать за странным существом. Теперь уже на бумаге. Оцепенения  не было, но я, по-прежнему, чувствовал страх. Я поминутно задавал себе один вопрос  и  не мог найти никакого ответа. Неведомое  око или чей-то живой глаз, живший своей независимой жизнью,  наводило  меня  на  мысли,  от которых я отмахивался, как от назойливых насекомых. Я не хотел, точнее, боялся их обдумывать, поскольку все они были не о жизни, а о другом состоянии, где нет ничего хорошего, и не может быть в принципе. Око было знаком абсолютного равнодушия всего и вся ко всему, что есть, было и будет. С деловитостью палача оно покончило с моей жизнью, лишив меня всех надежд, и наблюдало за агонизирующим трупом.

Я знаю, что у меня в голове такой же, как в мастерской, непорядок, но  никогда не страдал малодушием. В жизни не много вещей, по отношению к которым я испытывал бы настоящий страх. Но этот абсурдный, полный первородным веществом жизни пузырь вселял в меня панический ужас и тягу к покаянию. Да, мы все полные ничтожества и лгуны, думал я, наши души полны зла, ненависти и зависти, мы ненавидим друг друга, но тщательно скрываем свои чувства. Ну и что?  Ты об этом мне хочешь сказать? Да? Но кто ты? Бог? Дьявол? Его посланник? Весть от какого-то иносущества, о котором никто ничего не знает, или знает, но молчит? Кто ты? Что ты? Неужели все у меня  так плохо и ничего нельзя исправить? А Глаша? Да, ее уже второй день нет, но ведь она придет, и я не буду чувствовать себя одинокой статуей на огромной территории, где нет ничего, кроме холодного воздуха и бледного солнца. Око продолжало молчать, в который уже раз за ночь давая понять, что все уже сказано и добавить нечего.

На этом месте размышлизмов постучали в дверь. Я бросил грязное полотенце на мольберт, подоткнул со всех сторон, прикрыл картину и пошел отпирать дверь.

По знакомому стуку женских кулачков узнал, что пришла   Глаша – молоденькая,   красивая   женщина,   от   которой все художники Вернисажа были без ума. Вошла – дышит на замерзшие руки, глаза от холода слезятся, щечки не розовые, а ярко-красные, как нарумяненные, волосы каштановые, в серебряном инее.

– Боже, как я замерзла! Дай мне чаю и побыстрее, пожалуйста!

Я бросился включать электрочайник.

– Я тебя не ждал, – солгал я, – Глашенька. Вчера ты сказала, что больше в долг работать со мной не будешь.

– И не буду.  За работу надо платить. Ты мне уже за три сеанса задолжал.

– Зачем же пришла? – спросил я, подавая чашку с чаем. – Денег у меня, по-прежнему, нет.

– Говорю же тебе: замерзла! – вскрикнула она, строго посмотрев на меня.

Глаза даже не голубые, а какие-то сиреневые. Я давно пишу ее портрет, он почти готов, кроме глаз – больших, красивых, вроде бы ясных, как у Кустодиевских женщин, но, черт возьми, какого же они цвета! Ума не приложу. Все цвета перебрал, Перемешивал голубое с синим, синее с карим, затем все смешивал в один раствор, добавлял немного серого или черного, иной раз придавал  золотистый оттенок, да что там говорить, что я только ни делал – ничего не получалось, глаза Глашеньки были для меня непостижимо далеки, их цвет был закрыт какой-то дымчатой поволокой, и увидеть что-либо за ней можно было не иначе как в микроскоп. Замученный, я отходил как можно дальше от мольберта, садился на стул и часами глядел на стену. Мысли при этом крутились вокруг одного каверзного слова: «Бездарность». Это слово давило на спину и плечи, и потолок мастерской, казалось, опускался ниже: вот-вот прижмет и уменьшит меня до маленького гномика, охваченного  гордыней великого мастера. Боже мой, боже мой, говорил я себе, но ведь я писал такие и подобные им лица тысячу раз, и делал это за какой-то час с небольшим,  как  заправский профессионал,  и у меня никогда не было вопросов,  все ли я делаю правильно, и никогда не мучила совесть, а если  мучила, то почти не ощутимыми уколами, когда я, передавая работу заказчице, подмечал допущенные оплошности. Что же происходит сейчас?

– Ты хоть иногда, хотя  раз в месяц убираешься в своей берлоге? – сказала Глашенька, прервав мои рассуждения. – Ведь противно на это смотреть. Самому-то приятно работать в такой грязище?

Лицо ее от горячего чая посветлело, она сняла полушубок и бросила на диван.

– Не очень, Глашенька, не очень, – ответил я.

– В чем же дело? Возьми швабру и протри пол. Работы на две-три минуты.

– Вот ты и протри, если противно на это смотреть.

– Кто? Я? Ты хочешь, чтобы я у тебя еще убиралась?!

– Нет. Но ведь ты сама сказала: две-три минуты….

– Бесплатно?

– Угу.

– Похоже, у тебя проблемы с совестью.

– То есть?

– У тебя ее просто нет.

– Это точно.

Она откинулась на диван и сказала:

– К тому же ты еще и циник.

– А зачем она мне, совесть-то? – пробуя улыбнуться, чтобы перевести разговор на другую тему, сказал я. – Совесть, девушка, вещь  хрупкая, ее надо беречь и холить. А чтобы это делать, нужны деньги. Вот ведь какая незадача!

– Как это связано – совесть и деньги? Ты, по-моему, говоришь глупости.

Я пожал плечами:

– Не знаю. Но как-то связано. Сейчас бесплатно никто ничего не делает. Может, по этой причине появились проблемы с совестью. Ведь даже в самые трудные времена мы выживали, потому что многое делали бесплатно. Мы такие. Не все разменивается на деньги – вот почему ничего не получается с идеологией рынка.

– О, черт! – воскликнула она. – Как скучно! Я так и думала, что ты заговоришь о политике. Не хочу! Слушать не хочу! Давай лучше выпьем. Я сбегаю в магазин.

– У тебя появились деньги? Откуда?

– Паша вчера дал, он  закончил мой портрет.

Она улыбнулась и полезла в бумажник. Достала три хрустящие сторублевки, показала и, хитро улыбнувшись, добавила:

– И еще ликером меня угостил.

– Какой он щедрый! Видно, дела пошли на лад. Что-нибудь еще?

– Не поняла.

– Ну, деньги, ликер.  Эти две составляющие, как правило, вызывают что-то третье.

– Ах, вот ты о чем! – с сожалением сказала она. –  Я на работе этим не занимаюсь. К тому же я его не люблю.

– А кого ты любишь?

Она посмотрела на меня глазами строгого учителя:

– Тебя, вредный человек.

– Хорошая шутка, – сказал я, чувствуя, как щеки и рот невольно расплываются в глупую улыбку. – Не надо так. Я намного старше тебя.

– Не намного, – ответила она. – Всего на двенадцать лет.

– Двенадцать лет? Это мало?

– Допустимо.

От неожиданности я немного опешил. В словах Глаши не было ни кокетства, ни игривых ноток, ни той легкой иронии, свойственной хорошеньким женщинам, когда они говорят о любви.

– Вы серьезно, Глашенька? – спросил я, перейдя на вы и внимательно посмотрев на ее маленькую, худенькую фигуру, одетую в черное шерстяное платье. Она сидела, склонившись на подлокотник дивана.

– Я давно тебе это хотела сказать, – немного запинаясь, тихо проговорила она. – Но боялась.  Я тебя очень люблю. Люблю, как только первый раз увидела во время выставки на Цветном Бульваре. С тех дней не нахожу себе покоя. Поэтому и бегаю к тебе, как девчонка, почти каждый день. Об этом уже все знают. Кроме тебя.

Она заплакала. Я сел рядом, взял ее руку и поцеловал. Маленькая головка с каштановыми локонами легла на мою грудь. Мокрые ресницы щекотали  шею.

– Но я об этом ничего не знал. Почему?

– Потому что ты занят только собой.

– Но можно было как-то намекнуть,

– Я это делала сотни раз. Помнишь букет тюльпанов в твой день рождения?

– Да.

– А холсты, бумагу, краски, которые я приносила тебе, говоря, что это от Паши?

– Как! – воскликнул я. – Ты покупала все на свои деньги!

– А ты, – не слушая, продолжала она, – делал важное лицо и говорил: «Ого, выходит Паша – поклонник моих старых шедевров!».

– Да. Ему нравятся твои работы. А мне…

– А тебе?

– А мне нравишься ты.

Я гладил ее волосы, целовал  шею, плечи, руки. Она молчала.  Я стал расстегивать пуговицы на воротнике платья:

– Первый раз сам раздеваю натурщицу.

– Надо задернуть шторы, – сказала она, обняв меня за плечи. – Слишком светло.

Через полчаса она встала, оделась и, приостановившись у двери, спросила:

– Можно мне придти вечером?

Она ушла. Не представляю, как описать охватившие меня  чувства после того, что произошло. За несколько минут, проведенных с нею, я испытал целую гамму нежных ощущений, о которых почти забыл. Обнимая меня за шею, она шептала что-то ласковое, доброе, по-детски, милое, что-то напомнившее первую юность, первую влюбленность и первые поцелуи, когда девушки протягивали губы, крепко сжимая их, словно совершали некое табуированное святотатство. Когда я целовал ее волосы и шею, ласкал ее маленькие, как азиатские пиалы, груди, трепещущие от каждого прикосновения, податливые бедра, она всем телом прижималась ко мне, а потом, откидываясь и мотая головой, горячо шептала:

– Я знала, я догадывалась, я видела, что и ты ко мне не равнодушен, что и ты меня любишь, но и под страшной пыткой  об этом не скажешь. Будешь ждать до скончания века, терпеть адские муки, но упорно молчать. И так могло продолжаться очень долго, месяцы, может, годы, если бы я, наконец, сама не призналась тебе в любви.

– Почему? – спрашивал я.

– Потому что ты вредный, – отвечала она.

И затем через паузу:

– Вредный и милый.

Я поцеловал ее в глаза и с улыбкой заметил, как в ободках глаз  затрепетали длинные ресницы. Так бывает, когда трепещут крылышками  крошечные колибри, если к ним в перья попадают  капельки дождя. В ее голосе была какая-то колдовская, не от мира сего, прихватывающая сердце сила, и мне казалось, о, нет, не казалось, я был  уверен, что тоже давно ее люблю, не рассчитывая на взаимность.  Правда, в те дни, когда ее не было, я часто ловил себя на мысли, что жду ее, жду с нетерпением, злясь на себя, на эту липкую, приставшую ко мне депрессию и на весь мир, которому надо было, чтобы я страдал и ждал, пока она  придет и скажет:

– Я пришла.

На те деньги, которые оставила мне Глаша, я купил сигареты, ликер, что-то поесть, чтобы хоть чем-то заполнить время до вечера, когда она еще раз постучит в мою дверь.

В сумерках, когда она пришла и, раздевшись, пошла на кухню готовить ужин, я вспомнил о ночном кошмаре и картине, которую написал, подошел к мольберту и отдернул прикрывавшее его со всех сторон грязное полотенце.

Картины на месте не было».


опубликовано: 15 ноября 2013г.

ДЕПРЕССИЯ: 1 комментарий

  1. «Умом Россию не понять…». А может, и прав был Розанов, когда написал: «Что такое «писатель»? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…». Успехов вам.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *