Переводные картинки

художник Imre Toth. "Soaked"
Александр Балтин

 

РАССКАЗЫ О РОДИТЕЛЯХ

Малыш выхватил палку, кем-то воткнутую в сугроб, и, размахивая ею, преграждал дорогу машинам, стоявшим на красном:
-Стоять, машинки! не ехать!
-Сынок, и они и так стоят.
Мальчишка, раскрасневшийся на морозе, счастливый, продолжал размахивать палкой, изображая то шлагбаум, то меч.

…отец ведёт меня в уголок Дурова (узнать, работает ли теперь), я гляжу заворожённо на мышиный поезд, как мышь кондуктор делает манипуляции лапками, и состав останавливается и белые пассажиры, суетливо и деловито одновременно, высыпают на импровизированный вокзал… Звуки какие-то были, вероятно? но память развёртывается на фоне тишины. Мышки снова забираются в норки купе, и едет поезд, едет сквозь моё детство, о каком не рассказать малышу, размахивающему палкой.

-Папа, у меня есть меч!
-Замечательно, малыш! — отвечаешь, вспоминая свою сочинилку: так назвала бабушка, лет 40 назад палочку, которой любил размахивать, изображая…О! чего только не представлялось под эти движения: от рыцарских турниров до восхождения на вершины горные, чья высота отрицала какой бы то ни было подъём.
Угол дома, промоина поворота, узкий перешеек, сжатой к тому же ещё по одной стороне машинами.

Отец учил читать, и ты, болтая ножками, сидя за отцовским, старым и крепким столом никак не мог соединить расползавшиеся, но и цеплявшиеся друг за друга значки буквиц…
Отец досадовал, казалось, объясняя по три раза одно и тоже; его рука тяжело лежала на плече твоём, и рассказ про чёрную курица — старая-старая сказка — выкруглялся постепенно, начиняясь определённым содержанием, которого не ждал.

Как будешь учить мальчишку?
В том, что всё вокруг сегодня иначе, есть знак жизни — ибо не была бы таковой, если бы не менялась постоянно.
Маша катается с импровизированной горки: навалили детки снега, а середина марта похожа на ядрёный январь.
Малыш бежит к Маше, не виделись давно: то он болел, то она; и она бежит навстречу, и концы её шарфика развеваются…
Соседская девочка.

С отцом ходили в парк: он наименован сейчас иначе; там был пруд, мерцавший зеленовато, отливавший на солнце золотом, и купленный для уток батон, кончался быстро, и неслись они, рассекая воду к вожделённым крошкам, дрались.
Ещё катались на лодках, и тяжелы мне были вёсла, точно давили руки; а парк казался большим, хотя теперь, когда езжу туда — побродить тропинками детства, поражаюсь, какой он маленький: сквер скорее.
Мама ждёт с обедом — а жили тогда в коммуналке, и блюда она носила с общей кухни, а стол был: гранёным кубом, хранящим долю воздуха между ножек, где играл в детстве.

Малыш носится с Машей, забегают на горку, скатываются друг за другом; из мартовского снега плохо лепятся снежки, не поиграешь; зато у гаражей: целые горы: и по ним — слетай — не хочу…
Маша уходит быстро, жалуется на горло, и мы тоже идём домой, а малыш всё размахивает палкой — мечём своим, довольный, весёлый…
Рассказы о родителях медленно вращаются в мозгу, или прорастают из глубин его, сообщая с неукоснимою властью, что силы, сильнее родительства, вероятно, на свете нет.

НИКОМУ НЕ ИНТЕРЕСНО

-Не понадобится она — библиотека отца больше: я перечитывать не буду, а мальчишка… Он из другого поколения, вообще сомневаюсь, что чтением увлечётся! — говорил по телефону двоюродному брату.
Лентами мелькало, пестрело в голове: походы с отцом по советским букинистическим, где под толстым, казалось зеленоватым стеклом прилавков лежали ветхие, старые, с тонкими, как крылья бабочек листками поэтические сборнички, и книги солидные, переплетённые в пёструю ткань, не привычно; а за спиной продавца стеллажи книг уходили в полутьму, под потолок; и как отец встречался под арками возле магазинов со странными личностями — и из толстого портфеля книги перекачивали в сумку отца, а он отдавал деньги; или на Маленковке, в лесопарке, зимой особенно, — чернеющая толпа спекулянтов, где покупались и продавались любые предметы коллекционированья…
Поболтав ещё немного и грустно — как ещё говорят мужчины за пятьдесят? — повесил трубку.
Не в этом дело! не в покупках! дело во страсти, владевшей им, мальчишкой: страсти читать, жажде охватить, как можно больше, впитать, понять: ситуации, когда книжность отодвигала реальность на второй план.
Он смотрит на фотографию свою, сделанную в детском саду: пять лет тут ему что ли?
Она — качественно выполненная, покрытая каким-то мягким, лаковым слоем, большая, и мальчишка нежнолицый глядит грустновато, и… как-то неуверенно, точно не верит в способность свою устроиться во взрослой жизни.
Ещё пронеслось, как говорила одна знакомая дама с прошлой службы: некогда весёлая, любившая компании, вдруг ушедшая в наивную религиозность, ставшая членом секты, вроде свидетелей Иеговы, она говорила ему: тогда сильно пьющему, одинокому, напрасно, без возможности публикации сочиняющему: Ах, у Бога такие прекрасные планы насчёт тебя.
Он улыбается криво, по-прежнему вглядываясь в детскую фотографию, думая, тщась понять, заложено ли уже в том мальчишке всё: исступлённая писанина, острая воля, позволившая прорваться в печать, недостаток жизненной воли, не позволившей добиться успеха, или зарабатывать деньги; вглядывается не находя ответа, думая, что малыш, играющий сейчас в саду похож больше на жену, чем на него, и скоро надо идти сквозь мартовский — а похожий на январский пейзаж двора забирать мальчугана…
Что ж, происходит только то, что происходит, и принимай свою судьбу, не принимай — никому не интересно.

РОГАТАЯ АЛГЕБРА

Родители ругались — мелко, из-за быта в основном, и, переживая это тяжело, будто давили мозг прессом, старался спрятаться куда-нибудь, — домашний, любивший и маму, и папу.
Дни и часы мира были великолепны, текли радостными разговорами, шутками, семейными обедами, но эти ссоры…
Когда случилось, что понял — школа тяготит? когда? он — бессменный председатель совета отряда — а речь о Союзе, — почти отличник, легко выступавший перед школой- даже не перед классом — в актовом зале, точно закрыл створки, оказался в раковине тотального одиночества, где сочинительство — детское, нелепое, чередовалось с исступлённым чтением, и где призраки рогатой алгебры и бокастой геометрии пугали, пострашнее бук, что должны были приходить в детстве.
Он прогуливал школу — ловко, изощрённо, уходя утром, бродил улочками, любовался снежными завирухами, и подолгу, было, стоял у будочки часовщика, точно знавшего секреты времени — такого странного, точно утверждавшего: тебе не устроиться во взрослой жизни.
Он вернулся домой однажды, когда никого не было, и сразу, точно воронка образовалась в сознание потекла в неё багровая жижа горячая, как расплавленный свинец.
Он достал из бара початую бутылку шампанского, и, хотя никогда раньше не пробовал вина, стал пить весёлое, пузырящееся…
Потом сел за кухонный стол, и долго что-то писал, переправлял, рвал…
Так и будут — домашние ссоры, невозможная школа, чудовищная математика, и писателем не стать никогда, никогда — разве такие становится?
Он откинул обитую бежевой клеёнкой дверку антресоли, вбил самый толстый гвоздь, и, поколебавшись некоторое время, выбрал самый, как показалось, надежный ремень…
Он пододвинул табуретку, всунул голову в петлю…

Дальше могло быть два варианта: захлёст шеи, отвратительный хруст, судорожно гнущееся тело; горе — совершенное, чёрное, ничем неутешимое горе родителей, самоупрёки, и — ничего не поправить: яма слишком глубока и из тех, что засыпать уже невозможно.
Или — хряск неудачно вбитого гвоздя, падение мальчишеского тела, удар головой о пол с занятной картинкой линолеума, потеря сознания.
Содрогающийся под пледом жарким от плача, и родители, сидящие рядом, наперебой гладящие, бормочущие нечто бессмысленное, с постоянным рефреном: родной.
Было — восстановление: от сладкого чая до антидепрессантов, кое-как оконченная школа, жизнь, воспринимаемая бессмысленным мытарством и затянувшейся неудачей.
Неустроенность в жизни.

Было и так и так: как посмотреть сквозь прозрачные слои возраста, отделяющие от того момента, на геометрическое нагромождение надежд, давно рухнувших и совсем не страшную теперь, хотя по -прежнему рогатую алгебру.
Было и так и так, и двойственность эта и не дала прожить жизнь настоящую, сильную, яркую.

РВАНЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ РЕМИНИСЦЕНЦИИ

Ветшающая империя цепляется даже за сыплющуюся штукатурку с роскошных особняков, и дворцов, возведённых блистательными полководцами и ленивыми князьями.
О! в ней не падает качество шницелей и кофе, а по окраинам — кнедликов, столь популярных со многими иным яством; но в ней ослабевает градус мысли, и два старых, непримиримых юриста способны до бесконечности спорить, сочиняя трактаты, о необходимости употребления «и», или «или» — в праздно измыленном законе, так, будто именно это способно определить уклад реальности, давно расшатанный.
Ещё блещут с золотыми шишечками каски военных, но математики уже более склонны к поэзии, решая задачи тонко-музыкального характера, не имеющие никакого прикладного значения.
Мыв империи, что понятно сразу: ибо шик остаётся, ибо аристократия по-прежнему живёт так, будто ничего не случилось, давая пышно-пенные балы на сверкающих янтарём паркетах, и разглядывая марку Чёрный пенни с большой охотой, нежели подлинники Эль Греко.
По улицам приятно бродить — дома вполне пряничные, и кофе поутру, сдобренный ароматными кексами пьётся также сладко, как десять… или даже двадцать лет назад.
Конторы наполняются юркостью, согнутые спины привычны тут, как крючки параграфов, и страшные, жалующие старухи выглядят полномочными посланницами смерти — так кажется, впрочем, только некоторым, избыточно впечатлительным чиновникам, которым скорее следовало бы сочинительствовать, а не просиживать жизни в конторе.
Цифры роятся, гроссбухи растут — О! они бы послужили отменной почвой для сытных грибов, ибо содержание их не имеет никакого смысла.
Зелени много в метрополии — парки избыточны, не считая маленьких, чем-то напоминающих уютные заводи, скверов; но главное — могучие платаны, сидя под которыми так удобно сочинять элегии, не имеющие к реальности никакого отношения.
Что ж?
Империя, как и все империи, набрав вес, под стать чрезмерному динозавру, считает себя не зыблемой, и не ждёт предательского выстрела, который развяжет войну.

 

* * *

У фонтана во дворике, чьё журчание напоминает уютную речь, и воркование голубиное вписано в звукоряд, как нельзя лучше, мальчишка, смастерив чрезвычайно ловко — потратил на это много дней — запускает ладью, с крохотным парусом: нянюшка дала кусочек ткани.
Он видит как ладья плывёт над собственной тенью, качается, переворачивается, чуть набирает воды.
Расстроившись на минуту, он снова поднимает её, и, слегка подталкивая пальцами. продолжает игру…
Зелень мирта роскошна, и благоухание сада давало бы представление о рае, если бы не царил Олимп.
…в лавках торгуют тяжёлыми хлебами, сырами, на базаре — птицей, квохчущей в корзинах, в особых лавках продают свитки, но мужи, заходящие туда, как правило старые, они бородаты, лысы, и их разговоры мало кто поймёт.
Свитки лежат, тщательно хранимые для прихода таких мужей.
Под масками прячущие лица актёры произносят самые разные монологи — порою захлёбываясь, порою рыдая, и действие это, происходящее внутри амфитеатра, полны сакрального значения, являясь развлечением вместе с тем.
-Учитель, — молодой человек смотрит на свод, где мерцают синевато-серебряно звёзды, сделанные из рыбьей чешуи, — а правда, что ты способен подниматься в воздух усилием воли?
Седобородый, красивый старик улыбается.
-Это не имеет никакого значения, мальчик — никакого в сравнении с духовным ростом. Впрочем, ты скоро пройдёшь мистерии и начнёшь погружаться в слои мудрости сам.
…море играет…
Оно отливает винным цветом, парус возникает вдалеке, волна ложится к волне — ровно, не нарушая математических правил.
Море отливает многими цветами, и в закат пепельные полосы чередуются с лиловыми, но никто никогда не видел подходящих пить к морю кентавров.
-Как ты думаешь, они есть?
-Кентавры? Не знаю.
Мальчишка кидает круглый камешек.
-Давай лучше купаться.
И скинув хитоны, сверкая пятками бегут они к такой родной плавной стихии…

 

* * *

В ярость впадал, давил её умилением, выводя готические буквицы новой Библии — новой, для его немцев, так не правильно понимающих суть христианства.
Лютер яростен был вообще — с широким, напоминающим баранью лопатку лицом, с запалом на десятерых, с адским порохом антисемитизма.
Лютер, десять лет проживший в монастыре, и убедившийся, что служит нечистому, бежавший, начавший протест.
И — протест потёк расплавленным свинцом, выхлестнутой из бездны лавой; протест захватывал всё новые и новые области жизни, и было вообще неясно, как Лютера, прибившего 47 тезисов на двери Аугсбургского собора, не взяли тотчас люди инквизиции — видимо, силы, стоявшие за ним, помогали не зримо.
Ослиное дерьмо! любимое ругательство Лютера: много этого дерьма вокруг, и богословие требует очищения не в меньшей степени, чем церковь, чья толстопузость уродливей торговли индульгенциями.
Работа стоит сил, а в чёрта, буде появится, всегда можно запустить чернильницей.
Лютер роет руду человеческих копей, но, сбившись в расчётах, дробит церковь дальше, вешая на неё новые и новые грехи…

ПЕРЕВОДНЫЕ КАРТИНКИ

Они собирались, свидетели событий, которым не повториться, они думали, как писать, что фиксировать, как проповедовать слово…
Чрево повесившегося Иуды уже расселось, выпустив дымящиеся кишки на землю, и Пётр трижды отрёкся по речённому, но кроме собственных его слёз это не вызвало никаких последствий..
Многое было им сказано, ещё о большем умолчано, и собирая среднее между услышанным и догадкой, никак не могли они решить, как должны выглядеть тексты, уходящие в вечность.
Ясно, что без чуда, без акценте на чуде невозможно было создать нечто весомое: сложно было сказать, кто грубее: римляне, или иудее, но любых могли убедить только чудеса, отсюда возникла легенда о необыкновенном рождении.
Андрей, вспоминая, как мокли руки, вытягивая полные сети, хотя только что неуспех шёл за неуспехом, предположил, что Иисус говорил о многих жизнях, в которых душа, проходя различные круги опыта, совершенствуется, набирая силы, но… как же изложишь подобное?
Наиболее близкий Иисусу Иаонн кропотливо плёл послания худо-бедно построенным церквям: все они с трудом напоминали подлинный Дом Божий, но можно ли тогда на земле было построить нечто иное…
Разное происходило с разными…
-Па, гол! — малыш ликует, подпрыгивает, они играют в футбол в коридоре, и малыш прыгает у закрытой двери в ванную, а отец ловит мячи от комнатной двери, пропуская сознательно, размышляя, отвлекаясь криком: Здорово, малы!
Малыш радуется так умилительно, что отец подыгрывает ему.
Мальчишка тянет обе руки вверх, считает путано, и славно светится — вообще бледнокожий, недавно подстриженный, такой маленький пацанчик…
…плетение словес Иоанна было так таинственно вдвинуто в века, что когда, столетия спустя стали расшифровывать оные, преграды символов встали решительно, серьёзно…
Якобы посвящённые утверждали, что состояние быть в духе очевидно для них, но если меч, выходящий из уст ангелы, был очевидно речью, то иные словесные кружева скорее запутывали пестро, нежели подводили к бездне смысла.
Нашлись словесные фокусники, утверждавшие, что эта книга сочинена Противобогом, ибо не мог ученик Иисуса плести такие словесные закорюки.
Снова забивший малыш — ликует, и улыбается в ответ отец.
Любой ребёнок — наследник всех поколений, любая ДНК ветвится из таких далей, что рождение — всего продолжение неизвестного, как и смерть, вовсе не ритуал, скорбный и тошный.
Знал ли Иисус о ДНК; как бы истолковал теорию абиогенеза?
Снова прыгнувший мальчишка, неудачно упал, мяч, на котором изображён шар земной — материки и океаны — выкатился, и мальчишка захныкал.
Отец, теряя линии размышления, подходит к нему, поднимает, остеохондроз, паршивое зрение против — но — что делать? поднимает, гладит.
-Что ты, малыш? это такая игра — всякий может упасть. Главное — встать, и играть дальше.
Ну, давай?
Но малыш качает головой.
Отец трёт ему спину, потом достаёт…самому поразительно: издательство Малыш, 1981 год, переводные картинки, изображения цветов: таких теперь не делают.
Туго скрученные розы и богато пламенеющие маки, острые и стройные ирисы и пышные, как ордена, георгины.
-Наклеим, малыш?
Отец наливает тёплой воды в эмалированную миску.
…сказано — Блаженны нищие духом, и понять это легко: такое состояние психической чистоты, какое позволяет наполниться содержанием хрустальным, словами невыразимым, но… разве сказано, как этого достичь?
Отказом от желаний?
Погружённые в матерьяльный расплав нынешнего социума сумеем ли отвергнуть хоть одно, мельчайшее?
Раздачей своих богатств?
Но обладающие привилегиями никогда от них не откажутся, а духовные богатства сегодня раздавать — как семена кидать на асфальт.
-Папа, а как этот цветок называется?
-Бегония, сынок. Куда её приклеим?
Мальчишка показывает на свободный кафель над раковиной, и бегония расцветает там.
-Красиво! — умилённо складывает ладошки малыш.
Красиво.
Мысли кривы и сложно, и попытка вспомнить, как, спустя тридцать семь лет уцелела книжка с наклейками, каких сейчас не делают, не кончается ничем.

ПОСЛЕДНЕЕ МАРТОВСКОЕ УТРО

В газетном киоске, где часто, праздно рассматривал оловянных солдатиков, купил газету, в какой был напечатан анонс другой, связанной с литературой, и упомянута его статья; отправился в следующий киоск, где взял другую газету, как делал это каждый четверг, и, пройдя двумя дворами, хотел расположиться на любимой скамейке, но вышедшая с младенцем в переноске тётка, явно ожидающая машину, помешала ему: сел на детской площадке, но — ничего своего не нашёл…
Он шагал к детскому саду, хотя малыш болел сейчас, но необходимо было заполнить какую-то анкету.
Улыбчивая воспитательница-татарка, выдала ему два листка, объяснив, что нужны паспортные данные жены, а второй лист отдавать не надо, и интересовалась здоровьем малыша вполне искренне.
-Отит, — отвечал.
-Пускай скорее выздоравливает! Ребята ждут его!
Малыш был весёлым, общительным.
Отец колебался дома — ехать за номером газеты, успели привезти в особнячок правления Союза писателей, или нет, и — поехал.
Нервный человек, дёрганый.
Запоминающий всё вокруг — драную кошку с выгнутой спиной, согбенную старуху, роющуюся в помойке.
Метро не любил — куда там! не выносил! будто путь раскалывался минутами и они остриями вонзались в бедный, постоянно производящий различные тексты мозг.
Было душно, снял шапку с меховой оторочкой, и, чтобы не вертеть в голове — есть ли номер, успели привезти стал думать о малыше…
Потом почти бежал заснеженными в марте пространствами, сквер миновал, дважды пересёк дорогу, посмотрел на горящие золотом ложной славы верхушки близких церквей.
В особнячке был ремонт, и когда зашёл в боковую дверь, как входил месяц назад, понял: не туда.
Сплошные леса, вскрытый пол, сосредоточенные работяги…
Ему сказали: С главного нужно входить.
И — двинулся к парадным дверям, уже обновлённым, сияющим красивым деревом, но те были безнадёжно закрыты, и вместо звонка висела скрутка чёрных проводов.
Потоптался, и решил зайти с другой стороны, где на стене клочок бумажки нечто вещал про охрану…
В узком помещении на столе, скупо освещённом жёлтой лампой лежали стопки газет, все бесплатно — и был номер, был: ему столь необходимый.
Сунул в зелёный пакет, вышел, разматывая в обратном направлении путь, ведущий к метро, а в голове гудели уже созвучия, блистали, играли…
…и малыш играл, составляя машинки, строил город, потом отвлёкся на планшет, где машинки виртуальные интересовали гораздо больше.
А он — пожилой, неудачливый литератор отец — сидел и писал, чувствуя, как неприятная лава боли натекает в глаза, понимал, что надо встать, умыть лицо холодной водой, закапать в глаза витаминные капли, поиграть с малышом, да никак не мог оторваться, не зная, можно ли считать, что с толком провёл последнее мартовское утро.

…ЛЕНТА БЫСТРО ЛЕТИТ

Сначала была Белка — продали её на Птичке, как болонку, но разрослась, была явно крупнее, и обладала капризным, хотя и забавным характером: лохматая, со спрятанными за завесой волос чёрненькими глазками, любила валяться на спине, и чтобы чесали брюшко, перебирая кольчики шерсти.
Она жила попеременно — то у нас в коммуналке, то у калужских родственников, и помнится хуже всех моих собак: мал я был слишком.
…на даче, с двоюродным братом, носились с ней, и даже затаскивали (с собою, разумеется), на толстый яблоневый сук, где можно было расположиться, вытянувшись, держа её на руках.
И не боялась ничуть.
…Джека принесла тогдашняя знакомая: у самой было две кошки и собачка неопределённой породы, и Джека сразу вошёл, вдвинулся в квартиру, как в свою, сделал лужу около балконной двери, потребовал есть…
Возили к ветеринару, узнавали, помимо прочего, не породный ли?
-Не-а, — был ответ, — типичный дворянин.
Он был красив — так красив, что люди на улице останавливались, всплёскивали руками, спрашивали, что за порода такая.
Бурого, йодистого цвета, в белых чулочках и с белым пятном на груди, а ресницы такие длинные, что любая красотка (ха-ха) позавидовала бы…
Родным стал так быстро, что и не представляли, как некогда… без него, а жили тогда вдвоём с мамой, и выбрал хозяином меня: спал рядом, ждал тоскливо.
Я говорил с ним — обо всём: о книгах, об одиночестве, я читал ему вирши, и он слушал, склонив голову набок, свесив лохматое ухо.
Он никогда ничем не болел, и вдруг — стал кашлять.
В лечебнице сказали: Возрастные изменения в сердце, сколько проживёт, столько и…
Он прожил месяц после этого — чудный Джек; однажды во сне я видел его в виде разумного льва, от которого шло золотое сияние, льва мудрого и всеязычного, сообщившего мне: Я здесь теперь, не переживай…
Адрес был неизвестен, поэту через пару лет появился Лавруша: первый породный пёсик, с толстым паспортом, по которому именовался Лавр из Боярского двора, и числился абрикосовым, но я называл его золотистым.
Он и был золотистым — помадочного, нежного оттенка: хитрый, капризный, необыкновенно милый пуделёк.
Он сочинял со мной: запрыгивал на стул сзади, когда я сидел за компьютером, ворочался, сопел, и шло от него упоительное тепло.
Хотя он-то выбрал хозяйкой маму.
Ел помидоры.
Потом — морковку.
Дальше перешёл на кашу с мясом.
Тёплый, мохеровый комок, а когда подстригали в шутку называли: Бесшубным кузнечиком.
…лента быстро летит, если не сказать мгновенно.
Решимся ли ещё взять собаку?

ЛАБИРИНТ НАДО ЗАСЛУЖИТЬ

Лабиринтики — так больше подходит большинству, ибо лабиринт с Минотавром и Ариадной, дающей нить, надо заслужить — дерзновением, отчаянием, может быть…
-Маш, опять денег не хватит.
-Кто виноват? Зарабатывай больше!
-Я и так пашу!
-Нельзя ругаться! — нежный ребёнок грозит пальчиком.
-Ах ты, наш миротворец, — подхватывает на руки упоительного сыночка мать.
Типовые блочные многоэтажки, набитые суммой скарба — почти одинакового: чуть поновее, чуть более ветхого.
Машины рядами стоят у подъездов, и никак не кончится зима: совершенно бесснежная в декабре, отыгралась в марте.
Лабиринтик мал, и повороты его известны: школа, институт, работа, женитьба, ребёнок, или два.
Вот Андрей гуляет во дворе с двумя, и старший мальчишка уже забрался на крышу гаража по снежному завалу, а младший орёт в коляске.
…есть лабиринты, есть — поиск в лабораториях, одинокое дело поэта, сражение с реальностью у холста, но у большинства ноги сбиты о заурядные камни жизни, чья именно заурядность привычна настолько, что не допускаются варианты.
Тоска.
Идёт за бутылкой, думая, кто бы составил компанию — неохота с телевизором и яичницей.
Это тоже часть лабиринтика: большой подразумевает либо трезвость, либо — поэтическое — сгорание в пьянстве: отчаянное, лихое.
Он вьётся: маленький такой, повороты просты, если не заглядывать в собственное внутреннее устройство, не думать о смерти, о смысле пресловутой жизни; всё просто: контора, ругань с начальством, наскучившая жена, вырастающие (и куда девается умиление?) дети, дача, засол огурцов удался…
Какая разница в какие просторы мы выйдем потом, после… Постой! я же и есть это тело! А где-то читал, вернее, слышал от кого-то, ибо серьёзное чтение — это из жизни лабиринта, что ты — не есть твоё тело.
Глупость какая!
В восемнадцать впервые видел посторонние похороны, двором чужим проходя, и всё так косно было, скудно, убого, не подумалось и на миг, что твоя судьба завершится похожим образом.
Лабиринтик — это попса, телевизор, детективы, своё государство всегда право, а если у тирана чрезмерный аппетит, значит так и дОлжно, хотя зачем, кто поймёт? тут уже надо переходить в лабиринт, а лабиринтик не отпускает.
Он уютен — в конце концов: довольно компактный, с такими объяснимыми поворотами, а если замшел кое-где, и камни попадаются покрупнее, так ерунда, сверни — и всё в порядке будет.
Не дай Бог сунуться в лабиринт: мозг пылает, захваченный идеями, какие разделяют немногие, или гудит созвучьями, не нужными никому; нечто, сжимаясь в сердце, вдруг выдаёт стройные панорамы небесных тел, мерцающих точно ожерелье Бога, и вспоминаются куски жизни в Атлантиде; и новые созвучия гудят, и новые идеи вызревают гроздьями, и быт провален, часто, и даже семьи нет…
-Дурачок этот наш — соседушко-то дачный, загнулся.
-Ну?
-Мёртвым нашли. Уж похоронили — за госсчёт. Никого ж у него не было. Нашли вороха бумаг, будто компьютер не мог купить.
Выйдут ли в реальность вороха чудесных стихов и тонких рассказов?
Иногда, проходящему лабиринт, и самому непонятно, кто и зачем его туда направил.

КАЛЕЙДОСКОПОМ МЕЛЬКАЕТ

Взобравшись на ноздреватую, глыбастую гору снега малыш ликует, размахивая палкой, на которой ему видится флаг, и то, что сегодняшнее 31 марта похоже на январь, ничуть его не смущает.
Утро, машины вокруг дома покрыты тонкими чехлами снег — суббота, и некому рано выходить.
…серый, мрачный, со всего лишь двумя снегопадами, чьи следы мгновенно ликвидировались, вспоминается декабрь — и вот зима таким мартом берёт реванш.
Вялая, как уставший клоун, капель, дела не меняет: ручейки еле прокладывают зигзаги дорожек в царстве ноздреватого, косного снега, и представить апрель, с тонкой акварелью зелени невозможно практически, нет.
…почки появятся не заметно, и на завтра — из каждой прорежется чудный глазок, созерцающий реальность.
Время самокатов, велосипедов налетит стремительно, как стремительно мы удалились от краткого, и так долго ожидаемого Нового года.
Всегда вперёд, возвратное движенье возможно только в лабиринте памяти.
К царству мая — как шутит двоюродный брат: Когда кончается лето? 1 мая!
Но ему под шестьдесят, время совсем убыстрено.
Роскошь дачных массивов, где крыши точно растут из куп яблонь, груш, вишен, а шатры крыжовника так велики, что ребёнок легко спрячется за любым.
Голубое озеро — точно огромная раковина, врезанная в песок; игры мальчишек — и из палки можно застрелить; быстрые зеленоватые и синенькие в крапинку зигзаги ящерок возле кусток…
Брызги взлетают, блестя на солнце, и прыжок с коряги, напоминающей крокодила, отдаёт счастьем.
Разное, лесное, дремучее…
К озеру шли по мхам, и боровики прятались в ячейках, из которых их извлекали; а леса под Тихоновой Пустынью так обширны, что заблудиться — ничего не стоит.
Август уже потечёт осенью, и гроздья антоновок будут стучать в ночное стекло — легко, под порывами ветра.
Византия воцарится, или — двинет снова Мамай? Византия приятнее всё же, и лиственные эмали лесопарка более дороги, нежели…Нет, подлинные византийские эмали, конечно, стоят дороже — в денежном эквиваленте.
С ноября станется закрутить турбулентность ветров, сыпать мокрым дождём, но декабрьские ожидания всегда были счастьем — даже для пятидесятилетнего человека: Новый год, хотя и очевидно-традиционен во встрече своей, всё сулит звезду, которую так и не поймал.
Калейдоскопом мелькает в сознанье пожилого отца, пока его мальчишка, размахивая палкой, и живя своей реальностью (плюс крохотные пока воспоминания), воображает себя покорителем громоздкой вершины.

ИГРЫ С ДЕТЬМИ В ЧИСТЫЙ ЧЕТВЕРГ

В чистый четверг, в апрельских сумерках играть с детишками в снежки — твой малыш самый маленький, а девочку Настю не видели год: тогда, тоже в снежном апреле, кидались комьями снега, бесились, она взлетала на горки, малыш гнался за ней — девочка подвижная, гибкая.
Сейчас пришли из своего двора с Машей, девочкой из соседнего дома, и вдруг — качели взлетают, Настя кричит: Привет. Потом сообщает — А у меня день рожденья сегодня, и ногу подвернула, а?
-Ну, ничего, — говоришь, — пройдёт.
Маша вытаскивает из кармана конфету протягивает Насте, малыш носится между ними.
-Как он вырос, — говорит Настя: почти как взрослая женщина.
Её лет 11.
Маше — 9.
Малышу — 4 с половиной.
Имеет ли отношение чистый четверг к играм малышей?
Мощный Брейгель за холстом — очередным: сгущающий краски, живописующий детей пышных, как розы, сочных, сытых…
Иудея ветхого века — который… как интересно воспринимали жившие в ней, не ведающие, что происходит, что должно произойти?
Храм, возвышающийся дворцом и лабиринтом одновременно, и очень чистые, всегда хорошо одетые фарисеи хранили не зримые сундуки с несомненным богатством.
Был ли всегда чисто одет Христос?
Он падает от жары, боли, истощения, и в пыли скатываются капсулы крови.
-Мне надоело в салочки! — заявляет Маша.
И ты — пожилой и седобородый — вдруг наклоняешься, зачёрпываешь крупнозернистый снег, лепишь два снежка, и кидаешь — один в Настю, другой в Машу.
Они верещат, тоже набирают снега, малыш забирается на сугроб.
-Дети против взрослых! — кричит Настя.
-Это вы втроём против меня? — спрашиваешь.
Но — уже забыто, снежки летят зигзагообразно, и на вопрос — Занимаешься ли спортом? Настя отвечает: Я водным поло занимаюсь. — И поясняет: Это такой футбол на воде.
Снежки летят, рукам холодно сначала, потом горят; ты смеёшься, как смеются они — дети, быть как которые призывал Христос, какого никто не слушал, громоздя церкви, не желая делиться, выдумывая пытки, создавая казённый официоз догматов, ненавидя равноправие, попирая любые законы…
-Нам пора, Андрюш, ты всю зиму болел.
-Прямо всю зиму? — спрашивает Настя с недоверием.
-Ну, почти. Ты сегодня уедешь?
-Нет, я на неделю приехала.
-Ну, тогда, наверно, увидимся.
Маша идём с вами, вы огибаете площадку, проходите мимо машин, идёте под зажёгшимися жёлтыми фонарями.

НАДО РАСТИТЬ МАЛЫША

Уютнее всего было ему вдвоём с малышом, хотя и уставал от его активности.
Папуша, называл малыш — они вместе громоздили крепости, строили железные дороги, возводили замки из конструкторов; они долго гуляли, забредая в самые дальние места ВДНХ, или совершая турне по детским площадкам соседних дворов, где малыш, очень подвижный и общительный, всегда находил с кем поиграть.
Жена из офиса возвращалась поздно, он — литератор-неудачник, тридцать с гаком лет отходивший на занудную службу за две копейки зарплаты, жил теперь… за счёт матери: её сбережений не густых, её пенсии; он постоянно печатался, чувствовал себя паразитом, был часто грустным.
Малыш даже стал спрашивать:
-Папа, что ты такой невесёлый?
Ах, это детская интонация — будто нежный шарик розоватого звука плавно выдувается в воздух!
-Я не смогу объяснить тебе, сынок.
Малыш начинал корчить рожицы, и спрашивал через минуту, две:
-Тебе стало весело, папа?
И отец улыбался в ответ.
Жена…с ней ни разу не поругались по появления малыша, потом, когда оказалось, что малыш практически «на нём», поначалу взъярился, потом так сроднился с ним…
Они ругались, было — страшно оскорбляли друг друга, потом сгладились углы, стало тише, да и малыш, слыша ссору, сразу требовал: Нельзя ругаться! Грозил пальчиком.
Жена с мамой игнорировали друг друга — и хорошо, что так, потому, что любой разговор их кончался конфликтом — пустым, бытовым, муторным.
Ничего было втроем — когда жена пропадала в офисе, или мама уезжала на — как шутил — «историческую родину» в Калугу, к родственником.
А порой жена увозила малыша в ту же Калугу, где была дача, оставались вдвоём с мамой.
Он и всегда был очень одиноким, понимал, что это состояние, а не положение, поддающееся коррекции, знал — уже навсегда, но в первый день, когда малыша увозили, наваливалось — пустое, чёрное, и мысли шли всё о смерти, о неудавшейся жизни.
Действительно, кто он?
Печатающийся литературный неудачник?
Что он расскажет малышу, когда тот подрастёт?
Много курил — до сердцебиения, стоял на лоджии, смотрел на некогда любимый, но так надоевший за полвека двор…
Поздний отец, слишком поздний.
Потом включал какую-нибудь советскую комедию по интернету, ложился на диван, и старался не думать ни о чём.
Как-то же прожил так долго.
Значит, проживёт и ещё.
Опять же — надо растить малыша.

У НЕБА НЕ ДОПРОСИШЬСЯ ОТВЕТОВ

Ему девяносто лет, он телесно крепок, коряв, когда говорит, больше похоже на мычание, и ходит по квартире почему-то всегда в одном носке — не считая майки и трусов, конечно.
В прошлом — заслуженный рабочий одного из калужских заводов, по сути своей куркуль.
Пятидесятилетний сын, живущий с ним и обслуживающий его, остался бессемейным — отец не дал завести семью, да и родили так поздно, чтобы ходил за ними в старости.
Но мать давно умерла.
Мы сидим с сыном, с которым приятельствуем лет двадцать, в его комнате, маленькой и уютной, он показывает по компьютеру разную чепуху — часто ездит по округе, или ходит за грибами и снимает всё.
-Как отец-то? — спрашиваю…
-Как… крепче меня будет. — У сына в пятьдесят давно гипертония, остеохондроз, и… так, по мелочи… — До последнего времени на огород таскался.
Никак не могут отказаться — скорее привычка, чем потребность: сын, работая на телефонной станции, получает достаточно для двоих, а у отца накоплений изрядно, но… куркуль же…
Приятель меняет картинку, и дачная панорама разворачивается на экране.
-Это где?
-У Генки мы празднуем, Вон, Генка — шашлык жарит.
Одногруппник его институтский, работает часовщиком: сидит у стадиона в будочке, и раз выпивали там: внутри интересно: разобранные живые и больные механизмы, коробки с детальками, стоящие как маленькая библиотека…( Вспомнилось, как в детстве, когда жил с молодыми мамой и папой в коммуналке, ходил к дядя Косте-часовщику: пошуровать: просовывал голову в дверь, спрашивал: Мозя? — А, заходи! — слышал в ответ, и, войдя, стремился к буфету, в ящиках какого чего только не было…).
-А с Веркой у тебя что? — спрашиваю.
-Да разошлись совсем. Говорит, раз жениться не желаешь — ну тебя… А он позволит разве? — и кивает в сторону комнаты, где дед на диване смотрит телевизор. — А у неё в халупе жить — спятишь…
Выпиваем. Хрустим солёными огурцами.
В окне, над пышными тополями двора синее июльское небо, и видны ещё новые дома — повышенной комфортности.
-Понастроили теперь везде, — говорит приятель, когда курим в окно, стряхивая пепел в банку: чтобы снизу не ругались.

Жизнь из бытовых пустяков — обычная жизнь.
Жизнь, придавленная колоколом взаимопоедания — в данном случае отца, заевшего сыновний век… тоже обычна.
И у яркого, сияющего неба не допросишься ответов — почему так.

БАШНЯ ГЁЛЬДЕРЛИНА

Ипохондрия вечно кутается в прозрачные накидки, ей холодно, её знобит, и Гёльдерлин, впустивший её в собственную жизнь, узнал в ней скудную собеседницу и скучную наставницу, ибо сам стал кутаться в одежды, поскольку всегда мёрз.
О! он учил детей, и ему легко было с ними — такими нежными, такими маленькими, легко — потому, что самому не предстояло врасти во взрослую жизнь, но только в историю.
Он замирал при звуках шагов Сюзетт: наименованная Диотимой, она стала идеалом его стихов, страстью, недостижимой мечтою…
Потом было преподавание в семействе немца-виноторговца: грубого, толстого, не имевшего никакого представления о поэзии, и когда Гёльдерлин вернулся в родной город, кроме ипохондрии в сознание его вошло нечто кинжально острое, постоянно бередящее, беспокойное.
Диотима умерла?
Он не верил.
Он ждал, всюду где бы ни находился, как войдёт она сейчас, как откроется дверь — и появится она, и чудесные дети побегут за нею.
Мысли перескакивали с одного на другое, путались, и как ткалась поэтическая ткань, он и сам понимал не очень, — вероятно, об этом надо было спросить у вечности, не склонной к разговорчивости.
Доктора были с ним вежливы и предупредительны, как с ребёнком, как он со своими учениками, которых было множество, но лиц он не помнил уже…
Античные поля смысла раскрывались перед ним, но никто кроме не видел их, не понимал человека, попавшего в своё время по ошибки.
Психиатрическая клиника была просто домом; новые и новые тяготы обременяли и без того постоянно гудящее, болящее сознанье, и потом он стал жить на первом этаже, у столяра… Или не столяра?
(Йозеф К. совсем из другого времени ходит по огромному дому, и спрашивает у всех, где живёт столяр Ланц, пытаясь найти место, где заседает суд).
Времена путались, первый этаж был низок, под ним зиял Аид — который тоже никто не видел, кроме Гёльдерлина.
Он называл себя Буонаротти — иногда, и, всё так же живя на первом этаже, никого не узнавал в реальности, да и сильно сомневался, что она существует, ведь вот же Диотима — она сидит напротив, в удобном кресле и улыбается ему, а говорили, что она умерла… Он никого не узнавал и всегда со всеми был учтивым, как со своими учениками — всегда, до самой смерти.

ПЛЁНКА, СГУСТИВШАЯСЯ В ПРИЗРАК

Свернув во двор, дёрнулся: горы серой плитки, накрытые рваной плёнкой: и плёнка трепыхалась, лохмотья рвались в воздух: призрак, не иначе.
Усмехнулся сам себе, пошёл петлять довольно пустынными утренними дворами, и около пруда, ещё затянутого апрельским ледком, присел на скамейку: праздно гуляющий, вечно рассуждающий сам с собою, а думающий — с кем-то, раз считал свою судьбу — затянувшейся неудачей.
Впереди был дом, огромный, как крепость, довольно известный в районах, с гигантскими квартирами, чуть ли не двухэтажными на верхних этажах.
Голуби пролетели, бросая серые тени на лёд пруда.
Сзади веселилась стайка молодёжи, при чём в веселье этом медленно нагнеталось нечто жуткое, неотвратимое, и когда услышал: Эй, мужик, чего тут расселся! Вздрогнул, повернулся, сказал: Ребята, я же вас не трогаю.
Он не умел драться, и убежать бы не успел, и, как наносил точные удары, раскидывавшие одного за другим сухих и тренированных пацанов, сам не понимал …
Шёл домой, поглядывая на кулаки, недоумевая, шёл, сворачивая знакомыми дворами, а когда сел к компьютеру, и стал смотреть материалы по бухучёту — подивился, насколько всё понятно.
Выполнил одно задание, другое…
…Итак, он бухгалтер на крупной торговой фирме: бухгалтер жёсткий, чёткий, неумолимо знающий; потом — в нефтяной компании.
Он создаёт собственную фирму, связанную с крупной торговлей, и, когда идёт смотреть квартиру в том самом доме (захотелось прогуляться, машину с водителем оставил у двора), рванувшаяся плёнка с горы серой плитки, оформилась в зыбкое, реистое тело, качающееся, не реальное.
Он замер перед призраком.
Раздался голос: Ну что — донылся о не удачной судьбе? Теперь попользуйся удачной.
И — плёнка стала плёнкой.
Он прошёл мимо места, где бил пацанов, но не было никого, не было: пустынность дворов потрясала.
Квартира — двухэтажная, как и мечтал, с евроремонтом и шикарной обстановкой — была куплена легко.
Потом — дом.
Потом — некогда мягкий, добрый, прекрасно знавший поэзию и музыку человек, стал иным — собственно иным был уже давно, но теперь…
Вместо глубоких синих глаз, у него зло, по змеиному мерцали плоские, хотя тоже синие.
Всё стало смешным, кроме текущих к нему денег, и смех его стал не приятным, дерущим пространство.
…что будет дальше?
Может быть, плёнка знает — умеющая сгущаться в призрак.
Я не знаю, что будет дальше.
Впрочем, уверен, что так, как описал, не бывает.
Как и вы.

ДОЖДЬ И МАЛЫШ

Дождь жил на небе, и отличался капризным нравом.
-Ну, пойди, пожалуйста, пойди! — упрашивали его, когда зима заползала в апрель, всюду разбросав свои грязные перья.
Дождь зевал, потягивался.
-Вот ещё, — отвечал просившим, и, свернувшись поудобнее, снова начинал дремать, пробормотав перед этим: Не время ещё.
Зато летом, не то в мае мог вдруг надуться, собраться, подлететь вверх, и рухнуть с высоты такими потоками, будто некто перевернул море.
Детишки радовались.
А пока… длился апрельский вечер.
…Накрапывает! — закричал один из мальчишек, штурмовавших горку снизу вверх: получится ли с разбега.
-Ага. Бежим по домам!
-Дождь пошёл, дождь, — суетились бабушки, собирая внучат…
Малыш, запускавший большую, пластмассовую, жёлтую машину с блестящей горки, и одетый предусмотрительно в дождевик и резиновые сапоги, не заметил, как деревянное покрытие горки становится рябым.
-Дождь начинается, малыш, — сказал стоявший рядом пожилой отец. — Поехали к дому! — ибо они забрели не в свой двор.
-Дощ, па?
-Да, спрыгивай!
Малыш спрыгнул, потирая щёку.
-Что случилось? — спросил отец.
-Канат меня ударил.
-Больно?
-Нет-нет, — от тёр щёку, вставая на самокат, и отец, сунув машину в пластиковый пакет, быстро повёз малыша, держась за блестящий руль самоката.
-Папа, а помнишь, я был маленький, ты вёз меня, и я плакал, был дождь тогда…
-Я помню. Неужели ты…
-Помню, да…
Дождь не усиливался, не хотел нагнетать объёмы.
Они… всё же бежали дворами, мимо машин, по пыли и сору.
-Дождь, проходи! — кричал малыш. И — ещё громче: Проходи, ты плохой!
-Он не плохой, малыш. Он снег оставшийся уберёт, пыль прибьёт.
-Всё равно — мы только вышли! Пусть уходит.
Они были уже близко к своему двору.
Мальчишка кричал, и отец попросил его:
-Потише, сынок. Дождь нельзя так убрать.
А у дома, увидав большую бесформенную лужу, малыш вдруг заявил:
-Спасибо, дождик, ты подарил мне лужу!.
И, разогнавшись, пересёк её на самокате.

Дождь, вяло пока роняя себя, промолвил пространству: Вот, — мальчишка, а благодарен. А все бегут, бегут. Я и не собирался сейчас лить в полную силу.
Так и не собрался, отправившись восвояси — в небесный свой дом: обширный, как не представить.

ПОРА ДОМОЙ

-А Белкин, — говорил, горячась, — классический образец серого скучного мещанства: квартирку побольше взял, теперь машину надо. Просто торговец, чья цель — родить ребёнка, и чуть развиться, человек, что оставляет по себе чёрточку между двумя датами.
И вот Покляков, его школьный приятель, прообщавшись со мной 12 лет, зная, сколько я публикуюсь, доставая меня своей исступлённой графоманией, выспрашивая советов, вдруг заявляет: Да Белкин в сто раз больше тебя умеет! Умеет — да. Но таких Белкиных — миллионы…
Он рассказывает про разрыв с приятелем человеку, утверждающему, что он один из первых в СССР стал заниматься парапсихологией и экстрасенсорикой.
Так.
Тот улыбается.
-И ты не можешь пережить этого?
-Не могу. Если он не видит разницы между мною и Белкиным — не получится дальше общаться. Он всё мне пишет по электронке, звонить пытается, я сказал ему: как стена, не могу больше с тобой общаться.
-Ну… прежде всего не можешь, потому, что он не признаёт твоих литературных заслуг — да?
Да, отвечает про себя, мысленно, ибо никакого диалога не происходит, просто воображает его, давно общаясь лишь с малышом (поздний родитель), мамой, женой…
Малыш в саду, жена в офисе, мама гостит у родственников, а он…
Он вышел пройтись, и морозный апрель, заходя на вторую половину, играет, точно стеклянные звоны слышно, чудным, крепким воздухом.
Ладно…
Отвлёкся…
Раньше часто ходили гулять с этим Покляковым, хотя болтовня была пустою, порою и не слушал его — любителя поговорить.
Наверно, самое обогащённое общение было прежде всего с отцом, умершим рано, потом со школьным другом, с которым расстался по своей вине, а скорее — глупости, и ещё с одним другом, учившемся во ВГИКе, мечтавшем о серьёзном кино, но… после девяносто первого рванувшего в рекламу, зарабатывать, а потом и вовсе пропавшего в недрах США.
Воздух позванивает, как нежный репетир, но почти никто не слышит этого.
Пора домой, ибо как бы ни любил окрестные, хитро скрученные дворы, всё надоедает; пора домой, к монитору, к сочинительству…

ПОЧТИ ПРОШЛА

Приятель позвонил днём, разбудил: дремал, была такая возможность.
-Выручай! — бурлил в трубку. — Забыл массовку созвать, можешь в Космос подойти, на съёмку, а?
Павильон на ВДНХ.
Знаешь, что приятель работает в сериалах — администратором, или кем-то в этом роде.
Договорились.
Пошёл.
Выставка — как город в миниатюре, этакое Монако, залитая солнцем летним, исхоженная миллион раз, проносилась, раз шёл быстро, фонтанами, павильонами, и надо всем царил шлем грандиозного Космоса.
Там, в павильоне, прохладно было, сельскохозяйственная выставка шла, и, когда пересёк всё пространство, оказался под куполом, позвонил, как договаривались, приятель вышел откуда-то сбоку, спустившись по лестнице.
-Не знал, что тут внутри дебри такие.
-Ещё какие!
Шли, поднимались, дощатые, старые, уродливые лестницы скрипели, и какие-то строительные материалы торчали сбоку.
Там, внутри, в продолговатых помещениях кипел сериальный котёл, круто посоленный суетою, — казалось, говорили все.
Приятель предложил кофе из машины, на столах было навалено разной разности, ходили люди с огромными вещевыми сумками, какие-то девушки вязали у грубо сколоченных столов, мрачный парень был занят кроссвордом.
Оказалось — у приятеля была своя будка, и лестница, ведущая туда, была крута весьма, а внутри — несколько диванов, работающие компьютеры, и длинный стол, где бумаги мешались с мисочками готовых салатов, затянутых фольгой.
Приятель предложил поесть, но не хотелось, не хотелось.
Постоянно болтал по специальному устройству, отдавал команды, шутил, кричал, а вспоминалось, как много-много лет назад, гуляя по той же выставке мечтали о серьёзном, авторском кино, делились замыслами, приятель — для зачёта по фотографии во ВГИКе — снимал тебя у колоритного, вечно закрытого дома.
Потом — переместились на площадку.
-И что делать? — спросил.
-Просто сиди на откидном стуле и смотри, — и исчез.
Помещение имитировало полицейский участок; пошла суета, огромная камера ехала за двумя ругающимися тётками, люди сновали вокруг, режиссёр орал, а у человека, что нёс чёрный шнур за камерой вид был глуповато-торжественный.
Длилось минут двадцать, после чего объявили: Снято.
С приятелем распрощались быстро, мол, дальше дела у него, и, пересекая выставку в обратном направлении, думал, как в сущности глупо штамповать такие сериалы, и как вообще всё

непонятно, в частности: почему так быстро прошла жизнь.
Почти прошла.

КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

На канатах плясуны — были бы, да кто ж натянет канаты, когда все мачты проросли спелой чёрной вишней: жри — не хочу!
Кто-кто кричит козлом, иной ползёт на четвереньках, хрюкая, как свинья, другой просто ржёт — в диком раже.
А что?
Плывём ведь…

…политик, сладкоголосо разливаясь с трибуны, уже видит себя в кресле — эх! жалко, ныне не используется трон! — но кресло это позволит ему и дворец купить, и поместья, и…
Стоп! главное не сбиться с ритмов славной речи, чтобы все эти болбочущие, мычащие, хрюкающие избрали именно его.

Несёт корабль, выплеснутый с древней живописи в реальность, тюльпаны глупости прорастают из камней же оной, и тут же появляются хирурги с тонкими ножичками, объявляющие о готовности удалять.
За ними — череда: этот болтает об подселённых к вам душам, другой о приворотах, поворотах, отворотах, иной о заезженной у вас карме, и у всех блестят поросячьи глазки, горят предчувствием денег.
Деньги лучше всего кругленькие, из золота, — так надёжней.

Плясуны, безголосые певуны купаются в смрадных лучах, участвуя в не менее смрадных шоу: отовсюду льются они, разве, что из утюгов ещё не полезли, и, разжиревшие богатством участники сего поганства, пошлость несущие, как завет богов, без конца дают интервью, трясут на ветру грезненьким бельишком, поганенько улыбаются.

Корабль плывёт, вишни растут, жри — не хочу…

Есть ли капитан у корабля?
Никто не видел, все запутались в череде говорящих одно и то же капитанов, лица их — как слившее в ленту тесто: потому и не видел никто, и — видели все.
Но корабль плывёт как-то.
Реклама льётся, витрины сияют; мчатся над водами, ставшими давно безальтернативными, всадники наживы, реклама, обмана…
Старики, едва наскребающие на жизнь, также привычны, как то, что каждые семь минут умирает с голода ребёнок, и всё — ничего, главное хрюкать, слушать и смотреть шоу, верить политикам, объедаться вишней…
Ещё какие-то, в длинных одеждах талдычат, что самые высокие вишни — плоть и кровь когда-то убиенного бога, и надо добираться туда, чтоб поесть, а главное им, длинноодеянным, гнать монету.
И гонят, гонят.
И плывёт корабль, плывёт — выплеснутый с холстов древней живописи, чуть измененный, продолжающий дикий свой путь.

ОДИНОКАЯ ВОРОНА

Первые запомнившиеся иностранные монеты были: английский трёхпенсовик Георга шестого и швейцарские полфранка – найденные на полке книжного шкафа, в коробке из-под специй среди груды алюминиевой мелочи Чехословакии и ГДР…
Первым, что сочинил, была сказочка – с жестоким финалом, какую изобретал долго, зимой, на старой квартире, в коммуналке – сидел за столом, казавшимся огромным (вот он, не такой уж и большой), болтал ногами, глядел на заснеженный двор, и первый этаж создавал впечатление абсолютной близости холодной сахарной пудры – и сочинял, сочинял…
Взрывы памяти: клуб нумизматов в СССР, помещавшийся в церкви, и он ходит с отцом меж столов, заваленных монетным богатством мира. Гул голосов плывёт, и найти можно, если не всё, что угодно, то многое, многое…
Первые мытарства – в толстом журнале встретили на ура, обещали напечатать, месяц пребывал в радужно-карамельной эйфории, пока не сообщили – нет, не прошло…
Обвалы и взлёты, изученное парение, и сознательно включаемый механизм сочинительства, когда писать хочется, но нет в голове – ни строчки, ни звука…
Первая публикация: в пластиковом пакете три журнала со своими стихами, и хочется подойти к любой красивой девушке на улице, сказать – Вот, посмотрите…
…рубль восемнадцатого века, рубль Анны Иоанновны, подаренный тётей Галей, с которой связано столько ярких и скорбных кусков воспоминаний, рубль, проданный в числе других монет им, восемнадцатилетним, когда металл этот стал казаться ничтожным в сравнение с биением живой жизни – тогда: компаний, вечеринок, ночных шляний по городу…
Шкаф с собственными публикациями: книги, журналы, альманахи, газеты, антологии; бессмысленный взгляд, непонимание, зачем потрачено столько нервной энергии, сил, времени…
Планшеты с монетами, всё серебряными, не бог весть что, но выглядит красиво, планшеты, раскладываемые порой на диване – медленно, кропотливо…
Взгляд с балкона, где ворона подчёркнуто одинока среди ветвей облетевший, наконец, рябины, и скоро, невыносимо скоро – зима.

ВНУТРИ РАССКАЗА

Кротер – жизнелюбивый богач – собираясь к богачу Койлю, скряге и Гарпагону, предложил мне составить ему компанию.
-Он много повидал в жизни, этот старик, — рассказывал Кротер, — его интересно слушать. И в мрачности одинокой берлоги его есть своеобразный колорит.
-Но… не претит ли вам, такому жизнелюбцу, — отвечал я, — эту сморщенность души, сжатой шагренью, вы ведь, насколько я знаю, отправляясь к Койлю, берёте с собой всё – вплоть до спирта, чтобы заправить спиртовку.
Кротер рассмеялся.
-Да, это так. Но меня не смущает это нисколько, наоборот, я как бы поддразниваю старика. Впрочем, есть у него нечто, что дразнит моё воображение. Если поедете со мной, я расскажу вам… потом, как-нибудь…
И я поехал.
Экипаж – роскошная карета, запряжённая парой сытых, холёных лошадей – двигался проулками нашего города, копыта цокали по брусчатке, и старые, в основном трёх и четырёх-этажные дома вставали с тою мерой конкретности, что забывал я своё местонахождение: а именно присутствие в рассказе Хаймито фон Додерера «Истязание замшевых мешочков» (так и не удосужился выяснить, в Англии, или Австрии происходит дело).
Особняк Койля был действительно мрачен, лестницы серели пылью, а панели, коими были обшиты стены, выглядели так, будто ими отделали похоронную контору.
Койль сидел за столом и хлебал молочный супчик, с накрошенным в него чёрствым хлебом; предупреждённый слугой, он не удивился моему появлению, и даже не оторвался от скудной своей трапезы, ничуть не смущённый тем, как слуга Кротера накрывает на стол роскошный ужин: всё было привезено с собою.
Лишь разделавшись с супчиком, старик поздоровался с нами.
Хлопнуло открываемое шампанское, и омар сладострастно разлёгся на зелёных листьях салата, а ломти паштета истекали смаком, не говоря про копчёную зайчатину, но яства не интересовали старика хозяина.
Остроносый, с хитрыми глазками и седыми, неопрятными патлами, разметавшимися по плечам, он глядел на наше пиршество, и, казалось, листал в памяти многочисленные архивы.
Потом заперхал.
-Койль, вы хотели поведать нам…
-Да, да…
И он стал повествовать о Востоке – неожиданно ярко, пестро, так, что цветные веера поездок его раскрывались роскошно; он говорил о дворцах шахов, где хвосты павлинов символизировали посмертную радость праведников, и о казнях, столь частых в далёких странах, что даже развлечением не воспринимаются уже; он пробовал передать гортанный вой муэдзинов, созывающих правоверных на молитву, и лёгкими, словесными штрихами обозначал немыслимое богатство тамошних купцов, не говоря уже о подлинных носителях власти.
Трапеза наша прервалась – старика было интересно слушать.
-И там, — закончил он, — я и стал приобретать свои первые камни.
-Тут точка! – воскликнул Кротер.
-Нет, позвольте, — встрял я, — тут скорее остановка. Знает ли достопочтенный Койль, что, не испытывая к нему ни малейшего презрения, будучи богаче, чем он, вы, тем не менее, ненавидите – ненавидите его коллекцию драгоценностей, даже не саму коллекцию, а мешочки, в которой хранится она.
Кротер вскочил, его будто лихорадило.
-Серопузы! – закричал он. – Поганые, упитанные, дрянные грибы! Вытащить из сейфа, заставить маршировать, галопировать, вывесить за окно…
Койль смотрел на него, хитро прищурившись.
-Вы уже вывесили семнадцатого, Кротер. Он замерз.
Кротер сел.
-Небось, — заметил Койль, — думаете, меня хватил удар, когда я узнал об ваших экспериментах с моею коллекцией? Ничуть не бывало. Мне просто наскучило жить.
Мешочки, набитые драгоценностями (о! в пустом крыле мрачного дома старик, отворяя свой сейф, показывал их, высыпал на ладонь, говорил:Вот этот изумруд я приобрёл в Персии, а вот этот бриллиант в Леванте) – серопузые, напоминающие перевёрнутые белые грибы – мешочки, так раздразнившие воображение мистера Кротера, что, обучившись воровскому ремеслу, он вторгался ночью в пределы мистера Койля, и, вскрыв сейф, выставлял мешочки, запирал сейф, возвращался домой, пользуясь искусством, переданным ему опытным вором.
Особую ненависть вызывал семнадцатый.
-Тот, который замёрз? – уточнил я.
-О да, — засмеялся Койль. – Мистер Кротер вывесил его за окно, на стужу.
-Господа, — сказал я неожиданно для себя, — рассказ, в котором вы живёте, гипнотизировал меня с детских лет: он казался мне покровом, на какой нанесены изображения, и, стоит только дёрнуть, и обнажится суть – множества вещей. Но…я не знал с какой стороны взять ткань покрова…
Теперь смеялись оба…
Камни мерцали в недрах мешочков.
Карета мистера Кротера мчала нас переулками, мимо реки, мимо серых и коричневых домов под приятными ярусами черепицы, минуя площади, огибая скверы…
Койль, умерший столько раз, сколько был прочитан рассказ, рассаживал свои мешочки в сейф, соблюдая порядок, нумерацию…
Карета мчала меня в двадцать первый век, загромождённый компьютерными и прочими технологиями, в жизнь, чья суетливая полётность превращала её – жизнь – в нечто выморочное, миражное; карета мчала меня в то существование, в каком не имеет никакого значения художественная литература, и где уж точно никто не скажет, с какой стороны ухватиться за ткань покрова, чтобы узнать суть вещей.

СТАРАЯ ШКОЛА

Переулок – очень красивый, небольшой, соединяющий две улицы, скатывался вниз и поднимался вверх, и в центре его надо было углубиться в проход между домами, чтобы выйти к школе – в которой проучился первые три года.
Везли на троллейбусе – в основном, мама везла, потом – за руку, вниз, мимо домов, каждый из которых был индивидуален, и внутрь каждого хотелось заглянуть, узнать, как там устроено жильё в старых, с огромными потолками и широкими окнами, квартирах…
Дома прежние – фасады, карнизы, большие окна, необычные подъезды – всё дразнит воображение пятидесятилетнего почти человека, медленно идущего по переулку.
Он останавливается, точно размышляет: сюда ли сворачивать, хотя помнит чётко, цепко – сюда.
Вновь мимо старых домов, и ещё чуть пониже начиналась спортивная площадка, огороженная металлической сеткой, но – теперь к школе не подойти: решётка ворот с кодовым замком.
Вон её жёлтое, нестандартное по советским меркам здание, сюда входил… уже столько лет назад…
-Извините, вы тут учились?
Тоже – не молодой человек, стоящий у решётки, точно, как ты ностальгически глядящий на школу.
-Да, первые три года. Потом переехали, перевели в другую.
-Занятно. А в каком году, если не секрет?
-Да какой тут секрет… в семьдесят пятом поступил. Первый раз – в первый класс. Как тогда говорили, не знаю, бытует ли теперь поговорка.
-Жаль. Я – в семьдесят седьмом, и, знаете, также – переехали, перевели в другую. А то…
-Да, могли б из одного класса оказаться. Я многих помню.
-Я тоже. Вот, брожу иногда…
Вместе выходят на одну из улиц, переулок прошли незаметно, но тут оказывается, что в разные стороны…
Киваете друг другу, расходитесь.
В общем, рад, что долго разговора не получилось: не любишь их – долгих, да и не к чему…
Как звали соседку по парте? Крупная такая девочка, а вот с косичками, или без?..
Ира Зайцева её звали.
Надеешься, что родила многих детей, счастлива.
А в этом доме, где балконы с кариатидами, жила девочка с роскошной фамилией – Эльнатанова.
Про неё ничего не вспоминается больше.
Сазанов, Скороходов – оба из сада, спортивные, дружили с ними до твоего перехода в другую школу, потом – никогда не встречались.
Как и с Плисовым, писавшим стихи уже в восьмилетнем возрасте.
Как и с другими…
Ровно однообразно разошлись судьбы, или познал, кто взлёт – хоть финансовый, хоть успеха?
Вряд ли, большинство растворяется в общей массе людской, растворяется без следа, до полного из неё исчезновения.
…и бродишь бульваром детства, глядишь на опавшую листву, вспоминаешь, как собирал, не зная, зачем прожил столько лет, что обрёл, коли возвращаешься постоянно к детским местам – так, будто потеряно там нечто важное, настолько – что найди его, и всё изменится.

БЕЗ СВОЕЙ ЖИЗНИ…

В детстве кормили уток в небольшом парке, к какому шли вдоль замечательных старых домов и маленьких сквериков; переулки раздваивались, точно предлагая альтернативные пути, в каждом нечто нравилось мальчишке, а отец, с которым ходили кормить уток, бывало что-то рассказывал из былого вон того, или того асфальтового ответвления.
Трамваи проезжали – старые советские трамваи прокатывали, дребезжа и роняя иногда, вечерами зелёноватые звёзды из-под пантографов. Но это – в тёмное время, а в парк ходили, конечно, днём.
Он был уютен, с неровным рельефом, точно скатывавшийся вниз, к пруду, блестевшему гладко и золотисто, и извлечённый из сумки батон потрошился постепенно, крошки падали в воду.
Утки спешили, вытягивая шеи, пробовали подраться; плавным изумрудом переливали головки селезней; и вода вскипала, и брызги на солнце казались слюдою…
Район, куда переехали из старой коммуналки, был зелёным, и два лесопарка находились рядом, в шаговой доступности, но только в одном пруды располагались цепочкой – неровные пруды с бетонными бортами, внизу каких, в нежном слое желтоватой воды сидели маленькие улитки.
А уток было много…
Он ходил их кормить мальчишкой – наблюдая всё то же: треугольные вымпелы воды, возникающие за ними, вытянутые шеи, жадно хватаемый, иногда на лету хлеб.
Он ходил туда, прогуливая уроки: брал в булочной, что помещалась в соседнем доме батон за сколько-то копеек, и шёл в лесопарк.
Он ходил взрослым – грустным, выросшим мальчишкой, понимавшим с издевательской, объёмной чёткостью, что в мире денег, железных локтей и таких же челюстей – в мире, какой наступил, ему не устроиться.
Он ходит кормить уток и пожилым, вспоминая, как бывал тут во все моменты жизни, отмеченные депрессией, или траурными крестами – то есть часто, часто; он крошит батон, кидает хлеб птицам, и думает, что в принципе мог бы обойтись и без своей жизни.

С НАДЕЖДАМИ…

-Саша, хочешь помочь – возьми коробку с книгами, не самую большую.
Книги, очень бережно и долго, перевозил в основном отец: много книг было, и под них громоздились в коридоре специальные стеллажи.
Он взял коробку из грузовика, вошёл в лифт, не привычно ещё поехал на шестой этаж.
До этого они жили на первом, в центре Москвы, они жили там долгие десять лет – его первых лет, и три года он уже ходил в школу, а теперь предстоит посещать другую, и он не знает, как это будет, волнуется.
Квартира по советским меркам достаточно просторна, ещё в ней мало вещей, и кажется – просто огромной; но потолков таких нет (в коммуналке их прежней были под четыре метра), и непонятно, куда ставить ёлку.
Ибо мальчишка начинает мечтать о снежном празднике сразу, как только минует очередной.
Осторожно могучие, чревастые грузчики вносят пианино – чёрное, с украшениями, как готический собор, какие видал на картинках; они вносят его, устанавливают, и мальчишка, глядя за их работой, думает, сколько ещё будут его частным образом учить музыке – нету способностей, хотя любит слушать классическую, любит.
Мебель въезжает постепенно: купленный кухонный гарнитур устанавливается буквой Г, а в большой комнате размещается другой, и стёкла одного шкафчика нравятся мальчишке: точно составлены из мутно-жёлтых, выпуклых кругов.
Вот так.
Вещи точно проявляются в пустоте, хотя за проявлением каждого предмета чувствуется изрядная мускульная сила грузчиков, надсадно пыхтящих: ничего из предметов не влезает в лифт.
Они живут пока на старой квартире: папа, мама, сын; они возвращаются туда: ужинать, ночевать, и одни из соседей уже переехали, а остающаяся одинокая тётка глядит на них грустно: она сильно, хотя и тихо пьёт, она одинока, и…
Семья ужинает в комнате – в сильно опустевшей, точно ветром времени ободранной комнате; потом ложатся спать, мальчишка спрашивает, когда они окончательно переедут, и мама отвечает ему…
Лето идёт, днём он выходит во дворы – такие любимые, таинственно запутанные, играющие зеленью; он выходит, стоит задумчиво, потом бредёт наугад, встречается с другими мальчишками…
Нельзя обменяться телефонами, ибо на новой квартире нет, да и у ребят не у всех наличествует.
Они говорят о чём-то, может быть, он обещает приезжать.
…я не помню – пятидесятилетний почти; я не помню, — так забывается черновик давно похороненного стихотворения.
А помню, что в новой школе тоскливо было – и, возвращаясь домой, долго бродил осенними пространствами маленьких скверов, глядел, как ветер горбатит траву, подбирал опадавшие листья; и сквозная грусть прокалывала сознанье.
…это было до смерти отца, до пубертатного криза, до сочинительства; это было, в сущности, до жизни, и вместе с тем это и было жизнью – только-только начавшейся, яркой, с мечтами.
С надеждами.

ПРИЗРАЧНЫЕ ОГНИ РЕИНКАРНАЦИИ

Текли лавой – пёстрой плазмой бурлили; пики качались над людскими головами, знамёна развевались, и движение… будто само происходили – мощно, страшно, хотя организовано было, и имело чёткую цель.
Текли, покуда массивная, серая, многобашенная крепость не замаячила на горизонте, становясь всё крупней, всё величественней по мере их приближения, течения, движенья.
Пьяные от предчувствия крови, рьяные, орущие тащили лестницы, прочно связанные в узлах ступеней, прислоняли их, пружинящие, к массиву стен, карабкались, умудряясь выхватывать сабли.
Готовы были горожане, готовы: котлы с кипящей водой опрокидывались, из бойниц высовывались рогулины, сталкивавшие атакующих вниз, и мешалось всё, клубилось клубком адским, рёвы и стоны, крики и гогот были ужасно, страшны.
…падали, разбивались; иные, добравшиеся до верха, размахивали саблями, ссекали головы, или дырявили горожан, но – первый приступ отбит был; оттаскивали лестницы, устраивали стан.
Тяжёлые, неповоротливые осадные орудия подтягивали позднее; настраивали катапульты, проверяли оснастку диких ослов, выгружали огромные, с медными головами быков тараны.
Шатры появлялись, палатки.
-Высунуться гадам не дадим…
-Ничего, подождём.
…на каком языке звучат слова?
Важнее – ароматы еды, кашевары колдуют над вместительными котлами, готовят, люди ждут, рассевшись тут и там – у повозок, на земле, у шатров; потом едят, пьют только воду, хотя вино в бурдюках имеется… Кто-то дремлет после еды, иные поют, другие вспоминают куски былого – осад, стычек, штурмов…
Осада длится долго, очень долго – кавалерийская атака – рваный, неистовый конский лёт, — отбита была, хотя полегли многие, и перевязывали раненых, хоронили убитых…
И снова варилась каша, и снова повторялся штурм: таран бил в ворота, но выдерживали они, и лилась кипящая вода…
Князья в шатрах решали, что делать – сменить ли тактику, брать измором.
…вот я лежу под повозкой, в полудрёме – когда ещё новый приступ! – вижу сложно сочленённое устройство осадного орудия, и даже мысль о смерти не пробирается в вялое, густое, как каша, примитивное сознание моё, поскольку естественна она — смерть, а призрачные огни реинкарнации не покажут мне человека, сидящего много веков спустя за монитором, и сочиняющего обо мне краткий текст, и человек этот – впрошлом – и был мною.…

ПОЛЕ ЗРЕНИЯ

На застеклённую лоджию выходя курить, тщательно прикрывая за собою дверь, краем глаза видит настольный футбол в коробке, прислонённый к нижней части лоджии…
…представилось – мальчишка, с которым так хорошо играет свой малыш, сейчас глядящий мультики и жующий сочник перед детским садом, пришёл в гости, и вот они, два малыша, гоняют маленький мячик, лихо поворачивая игроков…
Дым петляет, и день кажется седым – в пандан ему: скучный, безсолнечный день ноября – с буреющей внизу, во дворе листвою, и до снега ещё далеко, далеко.
-Малыш, какую машинку с собой возьмёшь?
-Мотоцик, па
Крошечный, шустро ездящий, если разогнать, красно-серый мотоцикл сжимает мальчишка в руке, а сочник, не доев, положил уже, и – готов собираться.
Медленное слоение малышковой одежды – капустка, шутил, особенно зимою.
Колготки нужны, хотя предпочитает называть их рейтузами, — натягивает, не спеша.
-Носки не забудь! – мать лежит ещё, отец встаёт легче, хотя они – пожилые родители, и подниматься по утрам уже не так легко, нет.
Малыш бежит в коридор, обуваться, мотоцикл в руке, сапожки под банкеткой.
Натягивая вещи, отец вспоминает… Нет, скорее мелькают, мельтешат картинки: разнообразны, пестры, но не присвоить им имя воспоминаний, ибо не имеют ленты движенья, просто горят, отливают разноцветьем.
…разнотравье на берегу – летнее, густое, и река течёт, а кажется неподвижной, и малыш покуда ни разу не сидел у реки.
-Па, саокат…
Отец берёт самокат, а малыш на лестничной клетке подпрыгивает, вызывая лифт.
Всё просто и сложно, сложно и просто; всё путается, цепляясь одно за другое, и нету ответа на вопрос…
-Па, где снег?
На этот вопрос ответ есть, он прост…
-Ещё начало ноября, малыш. В конце месяца снег, возможно, будет.
-Это долго, па?
-Нет, сынок, дни пролетят – не заметишь. Хочешь на санках с гор?
-Да.
Вспомнилось – в соседнем дворе задняя… чуть не сказалось – стенка, задняя часть рельефа высока, подходит к огромным, плоским коробкам общежитий, и зимою блестит заснежено, сахарно, и взбирались на неё с малышом, тащили санки по очереди, слетал вниз, иногда искривляя дорогу, стукаясь о клён.
Всё сверкало, переливалось.
Серый воздух течёт теперь безрадостно, скучно, отец везёт малыша, держа самокат за руль, и холодный металл поблёскивает ярко.
Огибают магазин, ныряют во дворы, едут под рядами тополей, пропадая из поля зрения.
…но из поля зрения жизни никому никогда не пропасть.


опубликовано: 13 мая 2018г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *