Приручение Страха, или На балконе у мертвеца

художник Włodzimierz Kukliński. "Nikt się nie dowie"
Илья Имазин

 

Представьте: противник вновь и вновь штурмует укрепленный и отчаянно обороняющийся город. Многие месяцы длится осада.
И вот враг разрушает одну из стен крепости.
Но самоотверженные защитники города за дни и месяцы осады успели возвести еще одну стену – крепость в крепости.
Однако и это неслыханное упрямство не охладило пыл осаждающих. Штурм продолжается, несмотря на героическое и упорное сопротивление горожан.
Наконец, разрушена и вторая стена.
Враг в городе.
Незначительная по численности группа уцелевших жителей запирается в Храме и молится.
Молитвы их не спасают – торжествующие враги врываются в Храм.
Теперь каждый из осажденных оказывается один на один с врагом, со своей судьбой, с собственным сокровенным страхом.
Все в панике разбегаются по углам, каждый старается укрыться от врага, спрятаться, позабыв о сотоварищах.
Раньше стены крепости объединяли их – они были горожанами; потом их приютил Храм, и они были верующими, вместе молившимися Богу. Но Город пал, Храм осквернен. Нет более города: ни цитадели, ни святилища – не устояли твердыни. Есть только ты один: сам себе храм, сам себе крепость. Защищать или сдавать тебе отныне придется только себя самого.
Ты столкнулся лицом к лицу со Страхом, в назначенный судьбой час встретился с ним. Прятаться негде. Бежать некуда.
Это чистый Страх, истинный и исконный. Его ощущаешь, только оказавшись с ним один на один, и он влечет за собой переживание предельной беззащитности, уязвимости и покинутости. Это Страх в себе, Страх per se.
До тех пор, пока сохраняется чувство товарищества, локтя, сопричастности, пока охваченный страхом человек еще может вопрошать: «Что же будет с нами?», действие Страха ослаблено, не так ощутимо; его горечь разбавлена сладковатым привкусом убывающей надежды.
Страх – во всей своей сущности и силе – раскрывается лишь в полном одиночестве, когда перед человеком с неизбежностью встает иной вопрос:
«Что же будет со мной?»

 

Часто ли к вам наведываются вездесущие агенты Страха? Не скрывается ли один из них сейчас за шторой? Знайте: если вы вознамеритесь с гамлетовской безоглядностью поразить его клинком, то потерпите досадную неудачу. Ваше молниеносное оружие продырявит красивую дорогую ткань и пронзит воздух. Ибо истинный Страх чурается зримых и осязаемых форм; так что примитивные ночные кошмары не ровня ему, но лишь сброд шалопутов.
Ваша нога на мгновение повисает между кроватью и полом. Она еще не нащупала опору. Момент неопределенности. Погружение во тьму, холод и пустоту, словом, в бесприютность… И снова поток привычных ощущений. У вас мягкие тапочки, у кровати – коврик из плюша или овечьей шкурки, на тумбочке беззвучные часы и роман Диккенса (к примеру).
Впрочем, к черту Диккенса. Допустим, что мы с вами действительно оказались на исходе XX столетия, и зовут вас Антон. Да, именно так. И вам 18. Не сомневайтесь: в конце второго тысячелетия от Рождества Христова нетрудно отыскать в скопище человеческом восемнадцатилетнего юношу по имени Антон. Хотя этот мир невообразимо изменился со времен Диккенса и обрусевшего поляка Антона Качмарека, ничего не знавшего о датском теологе Киркегаарде и написавшего, вероятно, первый на русском языке философский трактат о природе страха, конспект которого предваряет мой рассказ…
Так вот тебе, Антон, внимательный и проницательный собеседник, заглянувший в мой сон из века XIX, я расскажу историю о том, как мне удалось приручить свой Страх. Заранее прости мне мой «пунктирный» стиль. Я и говорю так же: спутанно, сбивчиво.
Ты спросишь, что означает приручить Страх. Этот глагол принято употреблять по отношению к диким животным. Приручают бродячую собаку, тигра или даже змею, как это делают опытные дрессировщики в цирке. Вот и Владимир Даль в «Толковом словаре живого великорусского языка» пишет: «приручнять, приручнить дикое животное, укротить, сделать ручным, приурочить к дому, придворить». Но как можно приручить Страх?
Прежде всего, хочу заверить тебя, Антон, что Страх – это вовсе не эмоция. Страх есть мгновенное осознание неотвратимости и силы настигающей тебя Судьбы. Или, если попытаться определить его, избегая пафоса античной драмы и классической итальянской оперы, – познание предела, обрыва и запрета у той жизненной черты, за которой твое существование обращается в самоотрицание. И главное в этом опыте – невыразимое, неизреченное, тогда как любую эмоцию мы при желании можем выразить в словах, гримасах и жестах.
Да, таков собственно Страх: лик его и смысл от нас сокрыты. Там, где берет он начало, речь и ясное знание обрываются. Страх куда проще не осознавать, не проживать, подменяя пустыми страстями. Он в глубине и часто неразличим в потоке будничных забот, тревог и волнений.
Потому и пишу я это слово с большой буквы и употребляю исключительно в единственном числе, чтобы отличать Страх истинный и исконный, о котором здесь идет речь, от бесчисленных и привычных для нас суетных страхов – страшков и страшочков. Страх моего рассказа – это Страх не прирученный и не сводимый к привычке бояться, и он для любого – задача и испытание. Не знаю, приблизился ли я к сути посредством такого множества слов, или, наоборот, утопил суть в многословии.
Приручить Страх – значит впустить в свою жизнь, в свою кровь, в свою душу неизреченное. Отказаться от языка ради переживания Целого, которому нет дела до твоих «метаний», «томлений» и «состояний». Отказаться от собственного Я (к нему и привязывают нас все те же вездесущие «эмоции») и получить взамен опыт Иного как предела, а в опыте этом и чрез него – обрести себя. Ибо себя обретаешь не в самопринятии, но – в отрицании, не в жизнерадостно-оголтелой экспансии, но в познании своих пределов. Понятно ли тебе все это, Антон?
В самый раз подкрепить умозрительное примером.

 

Страх настиг меня внезапно, накинулся, точно век-волкодав, и случилось это по окончании общеобразовательной, еще советской школы. Близилось мое совершеннолетие, но мне по-прежнему строжайше воспрещалось пить вино за праздничным столом наравне с другими родственниками: в моей семье соблюдались всевозможные и порою самые невероятные условности; на нашем фамильном гербе следовало бы написать готическими литерами в качестве девиза: «Отрывать по линии отрыва».
Я с раннего детства рос покорным и безропотным, словно ягненок. Почитал родителей и в годы возмужания продолжал смиренно и тихо подчиняться отцу, матери, старшему брату, хотя давно уже вел тайную жизнь. И мое кратковременное помешательство тоже, разумеется, осталось тайной для близких, ибо я ни с кем не делился сокровенными переживаниями.
Не припомню точно, послужило ли что-то толчком. Скорее, происходило постепенное накопление, насыщение души мелкими, почти неприметными кристалликами Страха, и эффект последней капли или крупинки был неизбежен. Страх нарастал и однажды обрушился на меня, точно смерч на прибрежный поселок, сметая снасти и взъерошивая хлипкие крыши рыбацких лачуг. Внешних поводов как будто и не было, если не считать один телерепортаж, в котором сообщалось о том, как коварные азиаты захватили российскую погранзаставу и увлеченно играли в футбол отрубленными головами русских воинов. Основную работу проделало мое воображение. Меня стали мучить мысли о смерти, точнее, о хрупкости моей жизни, маленькой и беззащитной, как гнездо перепелки.
«До чего же легко оборвать жизнь человека! Глупая случайность или чья-то подлость может вмиг обернуться твоей гибелью, – размышлял я как-то раз, меланхолично поедая яблоко, казавшееся безвкусным. – В любой момент ледяной шквал подхватит тебя и безжалостно забросит в отдаленную точку огромного чужого пространства, где ты быстро забудешь, кто ты, и превратишься в одушевленный мусор, в ничто». Особенно страшила меня перспектива оказаться в отравленной дедовщиной российской армии, попасть в одну из множества разбросанных по карте родины «горячих точек», где придется либо убивать, либо умереть насильственной смертью, и, как говорится, tertium non datur.
В моих душных и тягостных грезах ужасы массовых побоищ, изощренных пыток и экзекуций чередовались со сценами бесконечно долгого умирания в безвестности, нищете и полном одиночестве. А ведь подобная участь нередко настигала людей выдающихся, гениальных, достойных лавров и фанфар. Не так ли скончался в номере нью-йоркского отеля великий Никола Тесла?
Страх превратил меня в домоседа. Я практически ни с кем не общался и старался нигде не задерживаться. Вечера проводил, запираясь в своей комнате, в унылом уединении, которое родственники и не думали нарушать. От мрачных мыслей и фантазий меня ненадолго отвлекали книги, прежде всего, «Размышления» Марка Аврелия (некоторые его афоризмы я выучил наизусть и повторял про себя, дабы сохранять присутствие духа). В какой-то момент философские доводы этого римского императора, мудреца на троне и злостного гонителя христиан, даже одержали ненадежную и иллюзорную победу над моими кошмарами. Однако стоило мне прочесть «Непрошеную» Мориса Метерлинка, как задремавший было страх разросся и усилился: я стал испытывать невыносимую тоску от мысли о том, что с кем-то из моих близких может когда угодно случиться какая-нибудь беда или напасть. То не были предчувствия, тревоги или опасения, ибо никакой угрозы я не ощущал, – но именно тоска, тоска от одной только мысли.
Разлад царил тогда и в моей семье. Мать переживала кризис и напропалую читала Иоанна Кронштадского («Минуты духовного трезвения и созерцания, благоговейного чувства, душевного исправления и покоя в Боге»); отец терял, искал, находил и снова терял работу; брат развелся, вернулся в родительский дом, бездельничал, пил и нецензурно выражался. Отчуждение можно было почувствовать, как сквозняк, – спиной, направляясь на кухню или в ванную.
Так и прожил я больше месяца, то успокаивая себя лошадиными дозами стоической философии, то раззадоривая свой страх декадентской литературой.
И вот однажды, когда я вернулся домой раньше обыкновенного, часа в два пополудни, к нам постучала немолодая уже женщина. Мать подозвала меня, поскольку требовалась моя помощь. Незваная гостья оказалась сестрой нашего соседа со второго этажа. Я толком-то и не знал его, ибо жил он замкнуто, от всех отгородившись, и давно превратился в угрюмого забулдыгу. Малосимпатичный, неприятный тип, не склонный даже отвечать на приветствия; а посему лишь немногие из жильцов не то, что заговаривали, – здоровались с ним при встрече. Эдакий Страшила Рэдли.
Когда я вышел из своей комнаты в гостиную, сестра соседа что-то встревожено говорила матери. Выяснилось, что она уже несколько раз звонила брату – тот не брал трубку; пришла вот проведать его, долго стучала в дверь, но он не откликнулся на ее стук. Соседи же уверяли, что ее брат несколько дней кряду не выходил на улицу. Она, естественно, предположила худшее. Однако вызывать спасателей и взламывать дверь почему-то не захотела – то ли восстановление двери обошлось бы ей слишком дорого, то ли боялась, что хозяин, окажись он в живых, не на шутку разгневается.
Тогда ей на помощь и пришел находчивый Валентин Николаевич с третьего этажа. Он мгновенно придумал простой план: меня, худенького, надо, используя его альпинистское снаряжение, крепко обвязать и спустить с его балкона на балкон переставшего подавать признаки жизни затворника. С этим оригинальным предложением женщина и заявилась к нам.
Мать говорила потом, что в любой другой день резко пресекла бы это безумство, дабы не подвергать «совершенно идиотскому риску» мою жизнь, но тогда на нее нашло «какое-то затмение». Или сами боги выбрали меня. Все произошло как-то на удивление быстро, словно кто-то стал в ускоренном темпе прокручивать кинопленку. Выслушав предложение примерить на себя роль скалолаза, я сразу не отказался, замешкался и сам не заметил, как очутился в подъезде, где Валентин Николаевич тут же взял меня под локоток и препроводил наверх. Он уже обмотал меня какими-то веревками, между делом продемонстрировав их крепость, застегнул на моей талии карабин… как вдруг я осознал, что мне страшно. Ведь я с детства боюсь высоты и не люблю балконы. А что, если веревки не выдержат, лопнут, и я сорвусь вниз?
Валентин Николаевич все как следует привязал и закрепил, когда в распахнутую дверь его квартиры буквально ворвалась Мария Федоровна, добрая старушка, привечавшая меня с младых ногтей.
– Не вздумай делать это, больная твоя голова! – закричала Мария Федоровна. – Он ведь может разбиться, покалечиться! Оставь мальчика в покое!
– Веревки крепкие, напраслину говоришь! Уйди, женщина! Не вмешивайся в мужские дела, не разводи тут панику.
Последний путь к отступлению был отрезан. Задержав дыхание и не слыша более причитания старушки, радевшей за меня, я перешагнул через перила балкона. Земля, находившаяся далеко подо мной, качнулась или, точнее, тронулась, как отходящий поезд. Все нестойкое и трепетное во мне на миг замерло; напряженные руки задрожали, но их мелкая дрожь вскоре утихла.
Внизу как раз собралась разношерстная публика, желавшая среди белого дня увидеть что-нибудь остросюжетное; кто-то из безмозглых подростков зааплодировал; я разглядел в самой гуще этих зевак лицо матери, и оно показалось мне бледным, обескровленным.
Я начал медленно спускаться вниз, цепляясь за все, что попадалось под руку. Балкон, на который мне предстояло попасть, был застеклен, и нужно было попытаться на весу открыть балконное окно. Хорошо еще, если хозяин позабыл запереть его, если же нет – все мои старания напрасны. «Давай, давай, Человек-Паук!» – подбадривали меня какие-то охламоны, а мать закрыла глаза и, вне всяких сомнений, молилась. Я понял, что вполне могу ползти по вертикальной плоскости, как муха, но меня пугала встреча с нелюдимым обитателем этого загадочного царства, на территорию которого я вторгался. Почему-то мне в голову не приходило самое логичное и очевидное – он мертв.
Наконец, я отворил окно, влез в него и оказался на балконе. Вздох облегчения донесся до меня снизу. Я махнул рукой матери. Вся толпа поспешила в подъезд, чтобы встретить меня у входной двери.
Когда я почувствовал твердую основу под ногами, то позволил себе расслабиться, однако расслабленность моя тут же переросла в растерянность. Балконная дверь оказалась заперта, и проникнуть внутрь через нее цивилизованным способом не представлялось возможным. Я мог ее открыть, только предварительно разбив стекло. Вместе с тем, что-то удерживало меня от столь грубого, разбойного вторжения – какая-то робость. Я все еще опасался непредсказуемого грозного хозяина. «Вернуться назад» – промелькнуло в моей голове. Поздно. Я уже отвязал от себя все веревки, и они, рванув вверх, исчезли из виду. Там наверху гулко хлопнула дверь, Валентин Николаевич запер балкон.
Ни вперед, ни назад: я попал в ловушку.
Застрял в узкой щели между двумя мирами.
Мир, перед которым я замер, был миром мертвых.
Я, сам того не ведая, приблизился к Аверну.
Аверном, – как ты, дорогой мой Антон, мог прочесть в сборнике мифов и легенд древних римлян, – потомки Ромула и Рема именовали врата в подземное царство смерти. Это ничто иное, как кратер с расположенным в нем озером, близ Кумы, к северу от Неаполя (там же, неподалеку, находились пещера Сивиллы Кумской и роща Гекаты). Согласно преданию, Аверн был опасен своими ядовитыми испарениями. Заглянув с балкона в комнату и расплющив нос о стекло, я явственно ощутил эти испарения: в комнате не первый день разлагался труп ее хозяина. Я увидел его неподвижно лежащим на кровати в самой глубине тускло освещенного пространства и, по-прежнему отрицая столь очевидный факт его кончины, жалобно крикнул, тут же устыдившись явной абсурдности своего обращения к покойнику: «Пожалуйста, отворите балконную дверь!»
У каждого свой Avernus. Выбраться отсюда можно, только пройдя через эти сумрачные владения смерти. Необходимо было, развеяв малодушие, предпринять конкретные действия для своего освобождения из плена.
Я осмотрелся, нашел безупречно обструганный деревянный брус и, поколебавшись с минуту, высадил с его помощью стекло балконной двери. Аккуратно извлек и сложил в стороне крупные осколки, отодвинул шпингалет и с немалым трудом открыл просевшую дверь. Дух тлена ударил мне в ноздри, да так, что закружилась голова; мне пришлось собрать воедино все свои силы, чтобы отогнать подкатившую тошноту, спешно отменить наметившийся было обморок и шагнуть в комнату.
Как ни хотел я отвратить взгляд, он был тут же магнетически притянут застеленной кроватью, на которой, поверх шелкового покрывала лежало раздувшееся тело, уже начавшее терять сходство с человеческим. Процесс разложения сделал свое скверное дело и преобразовал телесную оболочку, оставшуюся от почившего хозяина, в синеватый и дряблый шар. Разбухший живот и темно-серое пятно на том самом месте, где предполагалось лицо… Не оставалось сомнений, что прах пролежал в спертом воздухе этой холостяцкой комнаты не меньше недели. Я шарахнулся в сторону, бросился к входной двери, желая как можно скорее вырваться наружу, но… к ужасу моему, старый дверной замок заклинило, и он не желал поддаваться. Вновь и вновь налегал я на дверь, однако усилия мои оставались безрезультатными. Окажись даже у меня под рукою отвертка, я не смог бы свинтить проржавевшие шурупы, ибо резьба на них стерлась. «Необходимо высадить дверь, а ведь именно этого так не хотела родственница покойного, ради сохранения этой проклятой двери я и заброшен сюда, как десантник, и вот оказался в ловушке!» Несколько раз с разбегу налетев на дверь, я убедился, что она крепкая, и выбить ее без специального инструмента мне не по силам. Я решил поискать в доме топор или ломик, но ничего подобного, разумеется, не обнаружилось в ящиках серванта и комода. Я чувствовал себя взломщиком, кощунственным грабителем, когда с грохотом выдвигал их, разрывая в клочья жуткую тишину этого склепа. Кто же станет хранить инструмент в серванте?! Ничего похожего на кладовку, никаких антресолей, никаких самодельных фанерных шкафов в прихожей… не мог же он обходиться без необходимых в быту вещей, приходилось же ему чем-то забивать гвозди, сверлить, завинчивать шурупы…
И тут меня осенила догадка: это же так очевидно и одновременно дико – усопший держал инструмент под кроватью, а значит искать топор или лом нужно там! Я поледенел при мысли о том, что мне предстоит откинуть покрывало и заглянуть туда, под кровать, максимально приблизившись к разложившемуся трупу! Стоит мне сократить расстояние и хоть как-то соприкоснуться с прахом или даже с покрывалом, на котором уже не первый день лежит мертвое тело, как я буду смертельно заражен трупным ядом, пропитаюсь самой смертью, а она и из меня изгонит слабую, пугливую жизнь!
Потрясенный этой мыслью, я стоял как вкопанный, будучи не в состоянии что-либо предпринять. Меж тем трупный запах, витавший в комнате, становился все сильнее, острее, непереносимее, отчего мое в ней присутствие – все мучительнее. Я не мог более зажимать ноздри и был вынужден вдыхать этот тлен, эти жуткие флюиды смерти, мельчайшие частицы чужого распада. Я предпочел бы не дышать, стать непроницаемым, ибо мне казалось, будто я как губка впитываю, всеми порами вбираю этот смрад.
Тогда-то и посетил меня Его Величество Страх. Как Зевс Семеле, явился во всем своем могуществе и величии. При его появлении комната вдруг сделалась огромной, раздалась во все стороны, и мне почудилось, будто я нахожусь в старинном каменном замке, где сырость на стенах, и двухметровая паутина под потолком раскачивается, как корабельный канат, как прохудившаяся рыболовная снасть, бросая на пол клочковатую или дырявую тень.
Эта тень поглотила меня без остатка. Я нырнул в плотный сумрак и пропал, укрылся в нем, как Мальчик-с-пальчик в сапоге великана-людоеда.
Что-то объемлющее, беспощадно родное вобрало меня в себя – материнская тьма, ужас первоначал. Как еще описать мне тот опыт? То был «оцепенелый покой», ужас, отсылающий к Сущему, о котором так точно писал читаемый и чтимый мною немецкий философ Мартин Хайдеггер. То была пропасть, сперва притянувшая, а затем с той же силой вытолкнувшая меня в мир. Вырвавшись из нее, я мог вернуться лишь к себе и как никогда желал быть – собой. Выхватить себя из этого тлена, сгуститься в единственное жаждущее жизни Я, отринув все, что этим Я быть не могло и не хотело.
Собрав в себе все отпущенные мне Богом природные и духовные силы, я вновь направился в прихожую, яростно навалился на дверь и повернул строптивый замок. На сей раз он поддался. Я вышел на волю. Выпущенный мною смрад обдал столпившихся у двери соседей, когда же они, встревоженные, обступили меня, я устало выдохнул: «Он мертв».

 

Все, что ты прочитаешь ниже, любезный Антон, – чистой воды вымысел, за исключением, разве что, самого факта моего присутствия на похоронах. Возможно, вымысел этот покажется тебе чем-то высосанным из пальца, избыточным. Что же заставляет меня продолжать, домысливать и дописывать историю, которая, как будто, подошла к своему завершению? Право, не знаю. Кажется, сам рассказ, стремясь осуществиться и исчерпать себя, направляет мою руку, выводит на бумаге эти слова, что тут же становятся плотью от плоти его.
Сестру покойного звали так же, как и тебя, только на женский лад: Антонина. Родственных отношений с двоюродным братом она не поддерживала; лишь в последние годы, изредка и, вероятно, нехотя, звонила ему, потому и хватилась поздно. Сказывали, что еще в юности сделал он ей дурное. Соседка судачила, будто лет сорок назад, когда брату и сестре было по 18, как сейчас тебе, Антон (согласно нашей договоренности – см. выше по тексту), оказались они вдвоем на даче кого-то из родственников, и он, хорошенько набравшись, совершил над ней, своей сестрой, насилие. «Снасильничал», – перешла на шепот соседка. Неудивительно, что Антонина не питала к нему, всю оставшуюся жизнь спивавшемуся, нежных сестринских чувств. И все же наши старожилы за глаза упрекали ее: совсем забыла, не проведывала больного брата, вот и помер он, не столько от водки, сколь от тоски!
Во двор вынесли две старые деревянные табуретки, на них и поставили черный гроб. Поскольку никто не мог видеть тело упокоившегося, на лицах не было приличествующей скорби; по ним скорее блуждала растерянность. Рассмотрев безликий и мрачный супрематический предмет, собравшиеся спешили отвести от него взгляд и, как музыканты на дирижера, смотрели на сестру покойного, которая, однако, оставалась сдержанной и невозмутимой.
Она сидела одна перед закрытым гробом – больше никто из родных не приехал. Ей вспомнились события того вечера, но теперь они воспринимались как старый мутный черно-белый кинофильм, снятый неопытным оператором на забракованную пленку. Вопрос о прощении уже не стоял. Не ей судить и отпускать грехи. Ужас только что произошедшего пересилил и растворил в себе тот давний кошмар. Страшно, когда твой брат оказывается Каином, но еще страшнее возмездие: начавшееся при жизни разложение так обезобразило плоть, что смотреть на нее и прощаться с ней ныне не представлялось возможным.
Их было тогда двое – два ее двоюродных брата, старший, 18-ти лет, и младший, шестнадцатилетний, – «кузены». Они заперли дверь не только на засов, но и на ключ, и все ее попытки вырваться вызывали у желторотых злодеев дружный хохот. Девушка билась, как затравленная дичь, в глухую дверь, но та не поддавалась. «Не перестанешь верещать – придушу».
Насилие, достойное разве что презрения, сеет и множит страх, постепенно съедающий душу. Именно собственный нутряной страх, порожденный насилием, а не чужая вероломная сила, ничтожит и убивает волю в человеке. Антонина доподлинно знала это, хотя едва ли подобрала бы слова для внятного объяснения. Она не смогла выйти замуж и создать семью, ибо неизменно испытывала смесь отвращения и опасения, в любом мужчине обнаруживая сходство со своим братом, когда-то вдруг превратившимся в омерзительное двуногое и прошипевшим: «Не перестанешь верещать – придушу».
Слишком долго продолжала она бояться его, избегая встреч, как и болезненных напоминаний; а теперь вот боязнь уступила место жалости… той жалости, что никого не возвышает, но, напротив, все и всех умаляет, превращая чувства в нечто никчемно-жалкое и тоскливо-отвратительное.
Второй из братьев-насильников умер гораздо раньше, очень давно – полез пьяный в реку, да и утонул, не дожив до тридцати. Без царя в голове, бесшабашный, бессемейный, исчез с лица земли, как и не жил на ней вовсе.
Странно, но Антонина, мысленно обращаясь к тому эпизоду, всегда вспоминала только одного из братьев, старшего и ныне лежавшего в гробу, тогда как второй, младший остался в ее памяти лишь незначительным серым пятном, недостойным поминания ничтожеством. До встречи на злополучной даче она видела обоих один единственный раз в совсем уж раннем, детском возрасте – ее и их родители, живя в одном городе, почти не общались – не то рассорились из-за чего-то, не то питали друг к другу взаимное неприятие или безразличие. Младший брат, невзирая на проявленную им грубость, был для нее все же «еще ребенком», пусть и отвратительным, нездоровым, несчастным, или попросту ублюдком. В старшем же, который и затеял тогда подлое издевательство, светилось какое-то нечеловеческое, первородное Зло. И Зло это, однажды поселившееся в нем, ужасало, завораживало Антонину своим змеиным шипением и мерцанием, манило, парадоксально притягивало ее к нему…
Лишь одно чувство способно было одолеть такое притяжение – глубочайшее, смешанное со страхом отвращение, которое Антонине приходилось годами носить в душе и которое достигло своего предела, когда она два дня назад увидела его беспомощное, полуголое и уже порядком разложившееся тело.
Все это читалось в ее облике или только домысливалось мною, стоявшем в стороне, поодаль от гроба.

 

Объяли меня волны смерти, и потоки беззакония устрашили меня.

 

Пока ты, мой друг, мой двойник, расставшись с непривычным, взятым напрокат именем Антон, будешь возвращаться в свой век, свою спальню, к своему Диккенсу на тумбочке, я расскажу тебе возможный финал этой истории. Ах, да, прости, простите… Вы ведь уже не Антон, и мы не можем по-прежнему быть на «ты»; близость легко принять теперь за фамильярность, времена разделяют нас. Так слушайте же на прощание, неспешно удаляясь…
Я стоял в стороне, поодаль от гроба и, почти не замечая окружающего, размышлял о том, как встреча с чужой смертью помогла мне приручить свой собственный Страх. Теперь он стал моим, – не чуждым, как прежде, но во мне укорененным и претворенным в неизреченное, сокровенное знание моего сердца. Эти мысли были ясны и просты, и мне не нужно было напряженно думать, продумывать их – я просто воспринимал происходящее в их свете, сквозь их призму. До меня долетел обрывок разговора, к которому я стал невольно прислушиваться. Истомившийся водитель похоронного автобуса, в прошлой жизни – возничий погребальной колесницы в Риме императора Тиберия, рассказывал кому-то из соседей приснившийся ему недавно сон.
– Представляешь, снится мне, будто мы с моими дружбанами отправились на рыбалку, а вместо этого каким-то макаром попали прямехонько в ад. Черти злые, лютые, кого на шампуре поджаривают, кого в смоле варят, а иных, так и вовсе говном от макушки до пят вымазывают, и никакого спасения от этих злыдней нет, никакой пощады ждать не приходится. Жутко нам стало. Что делать? Со всех ведь сторон обступают, проклятые! Куда деваться, где спрятаться, как убежать?! И тут, будто сам Бог меня выручил и как бы подкинул мне решение, подсказку… в руке у меня оказалось яблоко, спелое такое, большое, сочное… ну я и запустил им в черта. А другие черти, как это увидели, так и вызверились, бесы, сбежались отовсюду и давай из-за яблока драться – кому оно достанется. Воспользовались мы с мужиками заварушкой этой и, ну, драпать… со всех ног бежали, пока степи наши, родные, вдали не завидели… тут уж выдохнули хором, перекрестились: Слава Богу! Еле ноги унесли, еле, ты понимаешь, души свои грешные от адских мук вечных уберегли. А хорошо я все-таки с этим яблоком тогда придумал!


опубликовано: 7 апреля 2018г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *