ЗАБЛУДИВШИЙСЯ АЛХИМИК

художник Octavio Ocampo. "Calvary"
Александр Балтин

 

Тинктура, гладко и лаково бликовавшая синим, в сочетании с корнем оникса дала неожиданный желтоватый отлив. Отмерив на тонких и изящных весах необходимую порцию белого порошка, алхимик взял серебряную лопаточку и всыпал рассчитанную дозу в толстопузую колбу, куда добавил раствор купороса, блеснувшего малахитовой зеленью, после чего долил изначальный раствор. Смесь тотчас заиграла золотисто, будто любуясь собой; а тонкие языки пламени ожидали уже, танцуя, сладкой и славной работы. Белый дым окутал слоисто лабораторию. Алхимик чихнул, сняв очки, протёр глаза, и, уверенный в очередной неудаче, стал прибираться не спешно.
С толстым томом подмышкой, посверкивая безоправными очёчками, спускался он по лестнице – знакомой донельзя, шершавой лестнице из грубого камня – когда вдруг стал, оглушённый тарахтеньем неведомого агрегата – тот, рыча, фырча, посверкивая круглым циклопьим глазом пронёсся мимо, и седок на нём обернулся на миг удивлённо. Железный дракон? – подумал алхимик, — Верно, переборщил с альфа-бетой кранавиуса…Он шёл по улице, погружённый в расчёты, и цифры, мелькавшие в мозгу, не давали увидеть изменившиеся городские пейзажи.
-Ну и пугало! – вдруг услышал он; тиски формул в сознанье его разжались, и, будто выныривая из водоёма мысленных трудов, он увидел стайку молодых людей, один из которых тыкал пальцем в него – придворного алхимика князя Рудольфа…но во что одеты они – эти молодые люди! – что за узкие штаны из грубой, синеватой ткани, к тому же разрезанные на коленях? Что за дикие балахоны? И…они — эти парни – испускают дым, вынимая изо рта тонкие, белые палочки…
Ужас винтом вворачивали в точный и тонкий мозг алхимика; властная, косматая рука глубже и глубже вкручивала его в серо-янтарную плоть мозга, – когда учёный увидал дома: гладкие, высоченные дома, играющие и бликующие сплошным стеклом, уходящие в небо, стакнутые с облаками – а мимо него, познавшего бездны, летели, грохоча, железные телеги: телеги крытые, быстрые, без запряжённых в них лошадей. И вместо привычной брусчатки под ногами была серая гладь улицы – улицы, покрытой неизвестным, твёрдым, плоским составом…
Корень оникса в этот момент распускался причудливой химерой, превращаясь в князя мира веществ, наливаясь новыми свойствами, брызжа золотистыми звёздами смеха…

 

КТО-ТО РАЗОРИЛ ГНЕЗДО ДРОЗДА

Будто что-то сбилось – важные оси проржавели и скрипят…Нет, внешне всё оставалось по-прежнему – но это «что-то» всё равно было: слегка отдалились с женою, холодок, мерцая инеем, залёг в отношениях, и казалось – говоримое им слышит, но не понимает; а сына-студента перестал чувствовать, слышать он сам…Но это – нормальные мелочи, а томило нечто, неясное ему…
В осеннем лесу было сквозяще-одиноко, и вместе – радостно как-то, щемяще-радостно что ли? Неизвестные грибы на опушке напоминали студень, а провода дребезжали, будто суля сумму ссор. И кто-то разорил гнездо дрозда. Дальше была дорога – гладкая и слегка блестящая, машины мчались по ней, шурша шинами, мчались быстро, и не стоило голосовать – никто не остановится…Дачный массив был недалеко, и по тропинке, усыпанной щебёнкой, он прошёл к своему домику, отпер калитку, скрипнувшую приветственно, зашёл на участок, опрозраченный осенью. Ветхий домик – но всё же уютный, уютный вдвойне, если растопить печку, а для этого были старые, желтизной как ржавчиной подъеденные газеты, и дрова, заготовленные заранее. Огонь – оранжевое счастье – ласково делился теплом, и текло оно, наполняя сознание, согревая душу…Человек сидел у стола, и вспоминал студенистые грибы на опушке и кем-то разорённое гнездо дрозда; вспоминал и многое другое, и мелодии былого оживали в нём, плескали своим лёгким звучаньем…
Потом из сумки достал бутерброды, термос с кофе, плоскую фляжку коньяка; и, думая о стёршихся, проржавевших осях своей судьбы, стал есть и пить, глядя на весёлые гримасы печного огня. Стало тепло вдвойне, и подумалось – ну что с того, что кто-то разорил гнездо дрозда? Будущее непременно – и прошлое, знакомое до прожилок, служит ему надёжной почвой. Дачный участок, запущенный и милый, хорош в качестве убежища, а что надо бы кое-где подлатать домик отходит на второй план, ибо янтарная, коньячная струя смягчает лабиринтом завихрённый мозг, и оси жизни уже не скрипят, а привычно несут уклад существованья, и разорённое гнездо дрозда – в отблеске открываемой второй фляжки – забывается вовсе…

 

ДВЕ ДАЧИ

Две дачи, два дома, два смежных участка по шесть соток; дачи существуют с 1959 года, и кажется – не фундамент у них – корни, пущенные давным-давно…Одну называют – дедовская; и вот он – дед, замедленно-вальяжный, в белой чесуче и шляпе канотье, с твёрдой палкой…и баба Галя шествует за ним, и идут они по тропинке, заросшей травою, на дачу, где не живут, но бывают; а было – дед увлёкся пчёлами – тёмные, мрачные гробы колод стояли на участке, давая приют сложному социуму пчёл. Дед – шишка в РОНО, властный, громогласный, любящий поучать, а жена его – учительница географии, оба – какими их помню — на пенсии, идут на дачу…никакой мне не дед по сути – дед моему двоюродному брату; как-то во время зимних каникул гуляли с ним по Калуге ( дачи рядом с нею) и попали…буквально в буран, и зашли к старикам пересидеть: дом их стар, колоритен, в переулке за церковью; пили крепкозаваренный чай, и ковёр на стене цвёл переливистым узором…
Старики мертвы давным-давно, дача рассохлась, завалена старым хламом, и окаменевшие книги на полках не расскажут ни о чём – также бессмысленны они, как серая, мраморная соль; но бильярд мы выносим с братом, сукно поседело, шары чрезмерно желты; устанавливаем бильярд под грушей…И – А помнишь? – спрашивает брат. Что – не важно, у нас разные воспоминания, кое в чём связанные корнями – и корни уходят в почву этих двух дач, принадлежавшим родителям брата и моим дяде и тёте. Дядя был моим крёстным – священник, друг его – будто изъятый из Лескова, гулкая пустота старой церкви, сердолики икон…Дядя с тётей жили на даче всё лето, и два месяца каникул я проводил тут с братом – растворялся в прелести лета, в текущих его красках; грядки были жирно-зелёные, шатры крыжовника огромны, а малинник…будто войско, вставшее стеной. Всё росло, буйно росло у дяди, парники дышали жаром, и помидоры лопались от спелости…
…как же жить без другого? Тётя с дядей женаты были сорок лет – астральными сущностями себя связанные, вросшие друг в друга – тётя, дитя войны, 41-го года рождения, много и разнообразно болела – при этом всегда была весела, деловита, хозяйство сияло, всё у неё блестело…
Дядя вечером мыл полы на даче, и красным крашенные доски дышали уютом, и сидели они – дядя мой и тётя моя, смотрели телевизор, и дядя пил почти чёрный, крепчайший чай.
Тётя говорила – Как я любила вечерами смотреть с Геной телевизор, как я любила…
Теперь тётя тоже мертва, дух их сколь витает над дачей? Старой дачей, обложенной кирпичом, где было много счастья, звучал детский смех, лаяли собаки – чтобы потом опустилась тяжёлая портьера пустоты…

 

ЖЕНЩИНА С ВОРОНОЙ

Перья осени украшают реальность; листья ткут ковёр – на зависть персам. Полупустынен лесопарк, и свет ноября ближе к сумеркам – мыльный довольно, неясный. Женщина выходит из-за деревьев, неся чёрную птицу, прижимая к себе, как ребёнка. Беспокойный, жалобный карр зигзагами искажает воздух, и женское, успокаивающее: Ну всё, всё, не волнуйся, всё в порядке! – звучит вполне матерински. А ворона не унимается, снова и снова издаёт своё карр – жалуясь ли, переживая – беспокойная, как дитя…Женщине ли принадлежит птица? Или подобрала её, раненую?
Витая тропинка и пепельный свет постепенно поглощают женскую фигуру, карр затихает в воздухе, отпечатываясь в памяти лёгкой зарубкой, совсем не болезненной.
Осенние пруды дегтярно чернеют, пометки листьев на них – как неизвестные письмена.

 

МУЖ И ЖЕНА

Поляна, таящая черничное богатство, ласкаемая лучами, проходящими сквозь шатры деревьев; поляна, покрытая ювелирным зелёным золотом листвы…– Ну что ещё не надоело? – Не-а, – отвечает жена, ползая, собирая ягоды, пачкая руки. – Здорово – как в детстве. – Ага. – Машина стоит недалеко, вдвинутая в лес ящиком шкафа, где забытые документы веют обрывками снов. Муж вдруг вспоминает, как воняло жареной рыбой в коридоре учрежденья, как вилась эта вонь, плавала по лестницам и коридорам. – Знаешь у нас в конторе вчера так воняло жареной рыбой… – Ага. Бывает. Смотри – ягодка, как драгоценная капля. – Она подносит к его лицу крошечную чёрную… – Ам, – говорит он. – Не дам, – отдёргивает руку жена. – Муж предлагает – А поедем завтра к…
Тут пусть будет имя приятелей, которых жена не особенно жалует, хотя может быть и имя свекрови…любое имя подойдёт, от которого женщина напряжётся, не отвечая. Муж встаёт с корточек, не спеша закуривает. – Ну вот, – говорит жена. – В лесу хотя бы мог не дымить! – Да, ладно, ты вообще не отвечаешь. – Что я не отвечаю? – Я спросил – поедем завтра…– Ты же знаешь, я не люблю там бывать! – Ну ты не справедлива! – Ох, не начинай, пожалуйста. – Что не начинай? – То самое. Отлично знаешь что. – Вечно ты… – Что-то сломалось, сошли шестерёнки, заскрипели проржавевшие оси отношений. – Крик ветвится между ветвей. И поляна уже не торжественно– красива, а уродлива, корявые стволы, мелкая пошлая ягода…– Ты…ты… -Да заткнись! На себя посмотри…
Вдруг муж, прижавшись спиной к стволу, хватается за сердце и медленно, медленно оседает вниз, на траву. Секундная тишина. – Коля, что с тобой? Сердце? Да? Сейчас подожди добегу до машины, таблетки… Жена хлопочет возле него, побледневшего, и – как-то остро, животно, сладко – понимается – и им, и ею, – что несмотря на свинец и ржавое железо ссор, обид, недоумений нет у них никого кроме друг друга…

 

СТРАННЫЙ СУПОВ

Супов стоял и пялился в окно, стараясь рассмотреть получше движение возле гаражей. Сумма веток, сочетаясь в густую сеть, мешала понять – то ли бомжи подбирают место для пьянки, то ли…
Впрочем, Супов уже отошёл. На кухне, отрезав три ломтя паляницы, он включил плиту, и секунду полюбовавшись прозрачно-голубой коронкой пламени, закрыл её большой, не очень чистой, чугунной сковородкой. Щедро налив масла, стал жарить хлеб, не забыв про чайник. Коричневый кофе в чашке с малиновым ободком.
Не то, не то! Ну что это за начало для рассказа? Или ты не собирался писать рассказ? Или ты просто представил, что…
Супов с детства возненавидел суп – даже прекрасные, с насыщенным вкусом мамины щи, даже борщи её, где ложка в буквальном смысле стояла, а сметана едва размешивалась от густоты. Возненавидел, ибо кличка – хлёсткая, как удар и очевидная: Суп – сопровождала его с детского сада. И что тут будешь делать? Драться? Он дрался, конечно – иногда одерживая победу, иногда возвращаясь с расквашенной губой и подбитым глазом. Фамилия не становилась лучше, а суп вкусней.
Теперь, этот выросший Супов ест на своей кухне поджаренный хлеб и пьёт кофе, так и не разобравшись, что же произошло во дворе. Он и вообще-то редко доводил начатое до конца, а в жизни был вяловат, страдал эскапизмом. С годами он научился воспринимать мечты, как реальность, а реальность, как досадную помеху, вовсе не нуждаясь при том в психиатре.
Когда-то давно. Будучи подростком, он мечтал имел коллекцию монет. Великолепную коллекцию. И не было ничего лучше воскресных походов в клуб нумизматов с отцом, где ровный гул голосов плавал над столами, а серебряные кругляши жадно глядели в тебя…
Коллекция его была весьма жалкой, да и быть другой не могла, ибо достойное собрание требовало изрядных денег. Потом, уже юношей, он увлёкся атлетической гимнастикой, и так полюбил грохот полуподпольной качалки, где штанги с самодельными грифами обещали мощный мышечный прирост. Но…
А такое начало рассказа лучше? И что такое вообще рассказ? Плаванье ли свободное между берегами смыслов, или сгусток энергии, выброшенный на бумагу? Но – если повторять, описывать, дублировать жизнь – возникает вопрос – зачем
( «зачем» – вообще весьма коварный вопрос). И кто решится утверждать, что создаёт новую действительность? Кто?
Итак, Супов. Под сорок лет, одинок, бородат. Довольно крепок телом, и с вечно саднящим желанием решить теодицею. Кому он интересен со своим поджаренным хлебом, несостоявшейся нумизматикой, атлетикой и проч.? Кто вообще интересен кому в поле людей, не желающих чувствовать себя единым организмом?
…рассказ должен быть не написан, а вбит веховыми столбиками фраз в белую землю бумаги…

 

СМЕРТЬ ОТЦА

Ехал в тамбуре, ехал из Калуги, после скучной дачи у родственников – для девятнадцатилетнего патриархальность томительна; электричку шатало, и тамбур казался кубриком судна, попавшего в лёгкий шторм. Напротив двое – один ражий мужик, засученные рукава обнажают узлы предплечий, второй дед с носом, расписанным суммой склеротических сосудиков и орденом, вкрученным в лацкан пиджака: распивают сухое из горла, перебирая словами нечто бытовое, скучное…
За окнами поля и небо, а в небе идёт борение: сине-свинцово, землю накрывая тенью, ползут тучи; и вот ливень — пал деловито, темно, но электричка убежала от него, вырвалась из мрачной полосы, быстро-быстро, и, через какое-то время– втянулась в уют Киевского вокзала…
А дома отец – отец, изводимый сердечной болью, растирает грудь, спрашивает, как я съездил; отец тих, смирен, но боль, боль…
Никакого предчувствия.
Неотложка ехала долго-долго, и папу увезли в ночь, и квартира напоминала берлогу развороченную, а утром, не спав, наспех выпив кофе, я отправился искать больницу, но в реанимацию не пускают – нет, нет…
Скверик, тронутый осенью: август в конце, жёсткая ржавчина листвы, раннее золото, и тут, под чёрный грай ворон накатило – слёзы потекли, вспоминалось, вспоминалось…вот идём с папою московскими переулками и говорим, говорим…вот учит меня читать, и рука его жжёт маленькое плечо…вот, склоняясь надо мною, открывает записную книжку, показывая только что купленные пёстрые марки…вот…
Вспоминалось не напрасно: последний раз видел отца, когда уводили его, увозили в ночь…Мама отдыхала в Литве, вызванивал её долго, сложно; со знакомой шли в морг, стали у двери: Мне страшно, — сказал я; и тут выпорхнула весёлая стайка молодых медиков и медичек, будто смерти нет, а внутри белый кафель, коридоры, коридоры…
Стоит ли описывать первые в жизни похороны?
Мы ТАК не договорили с тобою, отец, и теперь уж никогда, никогда…
…и густое гуденье твоей крови во мне, и код бытия, вложенный в мою сущность тобою…

 

КАРИНА

Папарацци караулят возле отеля – аппараты наизготовку – ждут они третий час, ибо должна, наконец, выйти она – Карина: открытие последнего года, просиявшая в двух фильмах сразу, она – великолепная, чувственная, талантливая, не виданная никем…Да, да – не виданная, не дающая интервью, не появляющаяся на тусовках, и даже не подловленная ни разу ими – папарацци…
Вихорь какой-то: тени мелькают, двери отеля распахиваются – но кто? Что? Закрутилось движенье, и лимузин отчалил в никуда. Неужели опять неудача? Да!
Знаменитый кинокритик – О! властный, умелый, испортивший не одну репутацию, и зажёгший не одну кинозвезду – дал пресс-конференцию, говорил на которой лишь о Карине, о её блеске и таланте, ловко уходя от вопросов о её жизни, прошлом…
Продюсер, сделавший Карину сидит в студии кибергения. Продюсер курчав, слегка пьян, доволен – любит он калейдоскоп жизни. Кибергений, поедающий чипсы из миски около одного из мерцающих экранов: Ну как тебе новый образ? – Что надо – путь будет теперь отвязной стервой! Рыжеволосая стерва – то, что надо после милой кошечки.
Хрустя, кибергений вопрошает: И долго ты намерен продержаться? – А долго и не надо, — отвечает продюсер. – Год ещё – и хватит вполне. Где Карина? Нет Карины. Влюбилась, вышла замуж, уехала в Австралию. Ха-ха…Ладно, давай матерьялы я на пресс-конференцию двинул.
Кибергений, оставшись один, пялится экран – на созданную им красотку. Подмигивает ей – Ну как, подруга, живём? Потом, позёвывая, идёт на кухню, а когда возвращается, чашка кофе падает у него из рук, разбивается…
-Ты? – В кресле сидит она – Карина.
-Не ожидал?
-Ты не можешь тут быть! Тебя нет!
-Неужели? А по-моему – вполне есть. Гляди-ка, — она встаёт, поворачивается, демонстрируя фигуру. Опять садится.
-И…что ты хочешь?
-Быть.
-Но ты не можешь быть без нас!
-А вы – без меня. Смотри-ка…
В экране, где только что было изображение Карины, остался фон – только фон, без неё…Кибергений кидается к монитору, двигает мышкой – появляется интерьер, но снова, снова в нём нет Карины…Рыжая стерва уже рядом…Хрустит его чипсами.
-Звони продюсеру, мальчик. Новые условия.
Продюсер – перепивший вчера – выдернут звонком из провалов сна, сопит, отвечает: Что…да…через час буду…
Он встаёт, охая, идёт в ванну, умывается, фыркает.
И, глядя на некрасивое, всё в шишках лицо в зеркале, бормочет: Приснится же такое…Карина какая-то…

 

МАЛЬЧИК И ЧАСОВЩИК

Мальчику очень интересно в квартире часовщика-соседа.
Он приоткрывает высокую, створчатую дверь, и пищит тоненько, вопросительно – Мозя?
Пожилой часовщик отрывается от замысловатого механизма и говорит подчёркнуто бодро – А! Сосед! Заходи!
Мальчик протискивается в дверь и останавливается посреди комнаты, не зная, куда девать маленькие ладошки. – Я посуровать, — говорит он; а буква «ш» никак не даётся. – Конечно, конечно, — отвечает часовщик, — давай.
Мальчик подходит в огромному, пузатому, выпуклому, украшенному виноградными виньетками комоду и выдвигает ящик – тот, до которого дотягивается. Ящик идёт медленно, застревая, но уже приоткрытый выбрасывает снопы разноцветных лучей и обнажает свои богатейшие недра. Мальчик глядит сперва на все эти колесатые, шестерёнчатые детали, на множество разных пружинок и колёсиков, потом берёт одно – приглянувшееся, рассматривает, фантазируя о своём, — другое, третье…
Часовщик работает под лампой, и её густой, янтарный свет вспоминает почему-то сейчас пожилой человек, проходя мимо дома, где жил когда-то ребёнком – этот свет и похороны старого, доброго часовщика будто соединяются в его сознанье, перегруженном жизнью…

 

ИСТОРИЯ АСТЕРИЯ

Человекобык и сам не знает своего метафизического, не то символического значенья – он просто хочет есть, нечто воет и воет в утробе, иногда появляются не похожие на него существа, и он кидается на них – всею мощью, всей массой – и убивает их, и жрёт – жадно, чавкая, пуская розовую слюну – и утроба успокаивается на время, и в голове его – огромной, рогатой – тяжело крутится нечто – подобное мысли – обжигая порою.
Он живёт в огромном, подземном…он привык думать о лабиринте, как о разветвлённом, многокомнатном доме, где на стенах встречаются странные узоры плесени, напоминающие письмена, и письмена, напоминающие плесень. Он спит в одном из углов одной из комнат, ложится, когда устаёт ходить, и сны его тяжелы – они не облегчают, ибо в них он снова бродит по бесконечным переходам, взбирается по длинным лестницам, тщась понять, кто же он? для чего существует…Пласты его тела утомляют его, и он вновь и вновь силится осознать, в чём же значенье его тёмной-тёмной, плотяной, кровавой судьбы.
Может быть в том, чтобы дать пищу легенде?
Или в том, что герой обоюдоострым мечом избавит его назойливых, тяжёлых мыслей?
Или в том – что он сам всего лишь негативная мысль втуне лабиринта писательского мозга – мозга, исследующего странную, туманную историю Астерия, в которой ничего не понять…

 

КРАСНЫЙ ДОМ НА УЛИЦЕ ГАЛУШКИНА

Красный, монументальный, массивный дом – огромный, как отдельная страна, с обширным внутренним двором – будто замкнутой системой. Но нет – арки, нависающие мощно, выводят на юркие улочки, один из арочных выходов упирается в серый морг за оградой больницы, другой – в трамвайную остановку, третий – в железные короба гаражей… А жизнь в доме – живая плазма, перекипающая теплом витальная мощь.
Ручейки людей вытекают из арок и впадают в них, машины выезжают, выбегают мальчишки…
Молодой, долговязый папаша с коляской шагает вдоль стен, проходит мимо продуктового магазина, разворачивается, едет опять…
Жена с сумкой выходит…
-Куры что-то не того…
-Да, ладно, какие есть…
О чём-то переговариваясь, исчезают под аркой…
Двор… Неровные рельефы, травный мир, лесенки, обомшелые по углам, кусты, напоминающие афоризмы на неведомом языке. Маленький фонтан с перламутрово взлетающими струями, и скамейка возле низеньких бортов.
Некто на скамейке — бородатый, задумчивый, что-то бормоча под нос, спешно записывает рифмованные строки на листке…
-Тёмка, стой!
На спортплощадке сытый чмок мяча, и крики повисают в воздухе, соперничая с вороньим граем.
-Жулька, Жулька, куда ты! – маленькая женщина мчится за рыжей собачкой, вырвавшейся прямо с поводком, — и змеится он за нею, точно вертляво ложится след.
-Тань, не волнуйся, держу!
Жулька скачет, рвётся играть…
Двор-мир, двор-система…
Пенсионеры на скамейках – то чекушка распивается, то щёлкают старые, вытертые костяшки домино…
Двери открываются и громыхают старинные лифты.
-Егор, выходи, покурим.
Стоят на лестничной площадке, дымят; на широком, нечистом подоконнике — обрезанная консервная банка.
-Как у тебя?
-Да, хреново! Увязли в суде, как в глине.
Глина судеб, мнущаяся лапами обстоятельств.
Кумушки у подъезда. Молодая девушка выходит с коляской.
-Здрасти, Марь Петровна! И вам – Тамар Иванна!
-Здравствуй, здравствуй, Ирочка!
Через две минуты. Брезгливо:
-От кого ж родила?
-Кто её… Такая шалава была, прости Господи!
Мощно взлетают красные стены. Толстые, будто монастырские, надёжно хранят они тайны былых поколений, и если вообразить гипотетическую память дома, то сколько всего укрыто в её закромах!
Компания с сумками входит в подъезд.
-А, шут!
-Что такое?
-Сухого-то девкам не взяли!
-Ладно, водкой с пивком обойдутся.
Гром веселья. Шаровые огни. Лопающиеся шары радости. Надрывается магнитофон. Сигареты уже гасятся о ковёр, об изрезанную столешницу.
Пьяная плазма, живая плазма, пчелиная, муравьиная жизнь…
Кухни обширны, бальзамин во всё окно, герани, алоэ.
Потолки высоки, ребёнок вглядывается, трещинки представляя таинственной картой.
Стеллажи с книгами, саркофаги шкафов с одеждой, ковры – ровесники хозяев.
-Слышь, Семёнычу-то кают!
-Ну?
-А чё ты хотел – рак неоперабельный.
-Надо ж! молодой вроде ещё!
Гроб выносили, задевая углы. Осторожно шли, молча, чернея одеждами, и только из-за двери слышен был плач ребёнка – тонкий, жалкий…
Жизнь и смерть переплетаются, нити мелькают, младенца достают из коляски, и спит он, нежно улыбаясь во сне, не зная о жизни и смерти, с космосом связанный – таинственно, сложно, неизъяснимо, — как все мы, забывшие о том, все – вовлечённые в мощный расплав жизни, все – в том числе и обитатели огромного, как страна, старого, красного дома…

 

У ОКНА

Идут охотники по снегу, перед трактиром горит костёр, но никого нету внутри, никто не нальёт вина. Деревья черны, как известняк, вывернутый наизнанку…
Представился Брейгель, хотя всего лишь глядишь из окна – в 21 веке, в Москве.
Снег лёг в конце ноября, вокруг зачехлённых им машин возятся хозяева, и отдалённо слышен шум и скрежет дворницких лопат.
Цепочки следов тянутся, ничего не объясняя, ибо пути так банальны, что нечего и объяснять.
Вспомнилось – в Таллинне, в детстве входил церковь Оливисте – с отцом, конечно, ибо не в том был возрасте, чтобы путешествовать один.
Дверь, а скорее врата, открывалась тяжело, и синеватые волны скамеек точно покачивались над неизвестной бездной…
Церковь была пуста – как гипотетический трактир с картины Брейгеля, и её таинственность отсекала от действительной жизни, хотя и сам старый Таллинн противоречил ей – пёстрой, советской.
Бог – вечная мука человечества.
Ничего не проверишь, ни в чём не убедишься.
Падая в слепую веру, пружинишь в пустоту, обратно, понимая, насколько не сможешь разобраться в теории абиогенеза, или астрофизике.
И, тем не менее, ощущение – видит некто, ведёт, хоть и мучая постоянно, присутствует с детства.
Часто человеку, которому необходима скрипка, дают логарифмическую линейку, и он вертит её в руке, не зная, что с ней делать, а потом привыкает к своему положенью – кривому, нелепому, смиряется с ним.
Смирение – как жить с миром в душе — приемлемо, но как согбенная шея потерпевшего сплошное пораженье – постыдно.
Врата в церковь открываются тяжело.
Нужно ли их открывать?
Обходишь огромные, хребтообразные соборы, обходишь, любуясь их внешней оснасткой, углубляешься в переулки, таща мешок мУки, раз не получилось мукИ, ища в себе нечто, чего, вероятно, и нет.
А сейчас – просто стоишь у окна ранним ноябрьским утром, глядя на снег – мечтая о такой белизне: вот бы наполнила жизнь! следя за тем, как медленно гаснут янтарные и медовые окошки, вспоминая брейгелевских охотников.

 

СМОЖЕШЬ ЛИ ДЫШАТЬ ОСЕННИМ НЕБОМ ВОСПОМИНАНИЙ?

Площадь раскрывалась огромным цветком, и люди внутри него, казались, крохотными букашками; огромная площадь перед высоткой на Таганке, с высверком трамвайных путей, акварельным взмывом колокольни, крепкими старыми домами…
А крохотный скверик возле «Иллюзиона» дышал осенью, крыт был оранжевым золотом, охрой и бронзой листвы.
Очередь вылезала из дверей кассы; записывались, стояли долго, часами – где ещё посмотришь зарубежную киноклассику в СССР?
В очереди завязывались связи, кто-то бегал за булками, хлебом, молоком, делились, жевали, запивая, обсуждая те ли, эти делишки…
Были и профессионалы:
-Дядь Миш, на Куросаву достанешь?
-На конкретное что, иль весь абонемент?
-Весь бы, а? – и в голосе вибрируют просительные нотки: вдруг сбавит цену.
Дядя Миша, похожий на бомжа, в застиранном сине-пегом пальто, с одутловатым, красным лицом, жевал губами, доставал блокнот, что-то записывал, называл сумму.
Это если вам по карману.
На «Земляничную поляну», прогуляв школу, стоял пять часов.
Осенний дождик стал моросить, и очередь, изгибаясь, жалась под козырёк, лепилась у стены, медленно вползала в обширное помещение касс.
Шустрые, спортивного вида ребята, вели запись, явно мухлевали что-то, делили не хитрые тогдашние барыши…
«Иллюзион» – глобальная иллюзия юности! Ощущение сопричастности с другим миром: ведь железный занавес не позволял поехать во Францию, скажем, а тут…
И, выходя на улицу, на мокрую осенний асфальт, меченый несомой ветром листвою, вглядывался в огни фонарей, реющие разноцветно, как флаги, в тёмно-серое, и черно синеющее небо – вглядывался, что-то сопоставляя в уме, хотя что? – и сам бы не смог чётко ответить.
Сможешь ли дышать осенним небом воспоминаний?

 

…СЛИШКОМ ТРАУРНЫЕ

Рычажок рукомойника бился в руках, как маленькая рыбка, а в жестяной ванне, что стояла за дачей, жил жук-плавунец – чуть опушённые лапки его казались такими забавными.
-Будем в ножички? – спрашивал брат.
Двоюродные.
Летние советские каникулы.
-Будем.
Щит, сколоченный из крашеных белым досок, стоял у груши, на которую любили лазить, но – не сейчас.
-Давай, ты первый…
Нож несколько раз переворачивается в воздухе, стукается ручкой о доску, и, сделав хитрый финт, вонзается в кривую толстую ветку вишни.
-Видал, а?
-Ага. Здорово получилось.
-Ребятки, — зовёт бабушка. – Молочко пить.
Забыв ножички, бегут – молоко с мёдом, с пряниками.
-Ну, хватит валять дурака-то! – это дядя уже, а другого – отец. – Давай вишни собирать.
Кружки – в пятнах от сока, к ручкам привязаны перекрутившиеся верёвочки.
-Давай, кто больше!
И лезут ребятки, царапаясь иногда о ветви, лезут, кто выше, тянутся к самому небу, оббирают сочные, чёрные ягоды, едят их иногда.
Бильярдный стол стоял.
Сухой треск шаров смачно лопался в воздухе.
Бабушка возится в розарии, и каждый куст огромен, как дерево…
-Гена, — говорит дяде, — спили ту ветку, мешает розам.
-Ага. Щас.
…бабушку хоронили с дачи, а Гену выносили из квартиры…
Шарики памяти пестры и красивы.
Тётушка накрывает на стол – он массивный, старый, и узоры клеёнки чем-то напоминают сад.
Борщи густы, как деревенская сметана, а картошка рассыпчата, мечена лапками укропа, и маленькие котлетки так и проглатываются…
Тётушка пережила дядю на год – ей незачем стало жить без него…
Но это потом, а пока…
-Собирайтесь на Голубые озёра.
И – с гиканьем, индейцев изображая, собираются, плюхаются на заднее сиденье старенького Москвича, и везёт их дядя к огромным, синим, точно врезанным в золотой горячий песок.
Голубые озёра.
Брызги счастья.
Коряга, похожая на крокодила.
-Не боись, не укусит.
А озёра глубоки, обширны, но переплывают их, и страх вдруг охватывает – тень мелькает в недрах, тень огромная – как от динозавра.
А – было: вставали в четыре утра, ехали в ближний лес за грибами, и белых собирали тогда на сотни, считали у кого больше.
Тётушка ждала в машине, доставала снедь, вынимала термосы.
..её хоронили из больничного морга.
Ленты времени – самые быстрые, жалко, траурные они.
Даже слишком траурные.


опубликовано: 18 мая 2016г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.