Клопшток и трясогузка

Алексей Васильевич Петренко
Александр Балтин

 

КЛОПШТОК И ТРЯСОГУЗКА

Штампованные трясогузки –
Одна заменится другой.
И Клопштоку вдруг станет грустно,
Хоть утром свет был золотой.

Творец тяжёлой Мессиады
На небоскрёбы смотрит, мал.
И мысли образом досады
В себе найти не ожидал.

Конвейер эволюционный
Шедевры редко выдаёт.
И космос массою бездонной
Нам птиц не объяснит полёт.

В тяжёлом ритме Мессиады
Мир современный отражён –
Движенья, коих мириады,
Страстей привычный щучий жор.

И Клопшток видит трясогузку,
Что на асфальте прыг-поскок.
Стихов выдерживать нагрузку
Сложней, чем птичке дать урок

Версификации, к примеру.
Органы неба так звучат,
Что свет переполняет сферу,
Опровергающую ад.

 

ПАМЯТИ АЛЕКСЕЯ ПЕТРЕНКО

У него размах был в каждой роли –
Очень русский, шаровой размах.
Ленты власти, или ноты боли
Вспыхивали, отрицая прах.

Что такое вечность? Просто сумма
Лучшего, что сделано людьми.
Если роли золотом рисунок
Дан – то изменяемся и мы:

К лучшему меняемся, добрея,
Сердцем отвергая пустоту.
Ибо жизнь – и данность, и идея.
Смерть не зачеркнёт идею ту.

 

ПРЕДВЕСТЬЕ БОЛЬНИЧНОЙ ТОСКИ

(стихотворение в прозе)
-Боль не пройдёт, но станет легче, — сказал маленький, крепко сбитый, лор-нацмен, и он кивнул.
Вчера лёг с температурой, она качала на волнах, вспыхивавших мистическим золотом, влекла в неизвестность, и дышать становилось совсем тяжело.
Утром нарыв, созревший в горле, не давал дышать, и вызывал мысли о смерти.
Мама вызвала неотложку, определили гнойный абсцесс, и, сделав укол жаропонижающего, повезли в больницу.
Город сыпался разной разностью в окна, и температура, спадавшая постепенно, делала мир яснее.
И вот – кивнул лору.
Тот брызнул обезболивающее, и стал распечатывать инструменты, вполне похожие на пыточные.
-Итак, — сказал он, — за меня ни в коем случае не хвататься.
Деревянная боль ожгла рот, лор полез с щипцами, раздвигал что-то, шевелил…
-Всё, — подытожил, — отполаскивайте.
Он сидел над раковиной, сплёвывал бесконечно, полоскал рот фурацилином…
Он думал – наверное, повезут в больницу, и больничная тоска, представившаяся ему, пожилому, одинокому точно вливалась уже в него…

 

НА РЫБАЛКЕ ВПЕРВЫЕ

(стихотворение в прозе)
-Дам тебе самую уловистую удочку!
Двоюродный младший брат – не рыбак вовсе, улыбнулся, принял, однако, а на насадку взял хлеба.
Берег был крут, тёк обрывами, в которых вырубали земляные ступени, и ласточкины гнёзда смотрелись будто Аргус, спрятавшийся под землю.
Найдя удобный уступчик, младший двоюродный расположился там, и, чувствуя себя отчасти верхолазом, забросил удочку.
Река текла неподвижно, великолепно пахло водою, и серая масса успокаивала плавным мерцаньем.
Леска, резко ушедшая вниз, остро рассекала воздух и воду, и тяжестью вдруг унесло её глубже, глубже – брат понял: пора.
Он выдернул средних кондиций ерша, снял её, скользкого, наколовшись, бросил в ведёрко, стоявшее на краю обрыва.
Кузнечики стрекотали, и брат, хлопнув лодочкой ладони, поймал одного молодца – зелёного, с мягким пузом.
Не жалко ли насаживать, протыкать крючком, убивать?
Он увлёкся, снова сильно тянуло вниз, он выхватывал удочку, как оружие, снимал окунька, или верхоплавку, продолжат удить.
После пятой рыбки наступило затишье, а вскоре показался и старший брат.
-Ну как?
-Да вон, пять мелких?
-Ну что, для первого раза классно!
Старший поймал леща, щучку…
-Зубастая какая!
-А то.
Собирали рыбацкую амуницию, грузились в машину.
Река текла неподвижно, и младший, никогда не увлекавшийся рыбалкой, вспомнил вдруг глаза кузнечика, и ему стало больно…
Ехали лесною дорогой, и низкие ветви задевали за крышу старых Жигулей.
Старший брат курил в окно.

 

МЕБЕЛЬ НОЧЬЮ

(стихотворение в прозе)
Мебель, привозимая ночью, точно превращает вас в участника пьесы абсурда – ибо ночь ткётся таинственностью, мерцанием молитв, высверками стихов, даже детскими, нежными страхами, и громоздкость дивана, шкафа, комода – как опроверженье звёздного богатства, вполне способного оказаться иллюзией.
С лестничной площадки, где куришь, глядишь, как из объёмного нутра грузовика вытаскивают бытовые предметы, и золото фонарных луж никак не противоречит движенью.
На нижнем этаже шум – конкретика мелодии жизни, и никакого абсурда.
С таким же успехом можно посчитать им тот факт, что сигарета кончается, и дым не оставляет в тебе следа – как жизнь твоя не оставляет его в человечестве.

 

* * *

Гаражей нутро – одно,
Моргов – чересчур иное.
Но просвечивает дно
Жизни всё же сквозь любое.
Колумбарий ледяной,
Пляжа золотая гамма.
От стихов восторг земной,
Худо детке – плачет мама.
Детке худо навсегда,
Уродившейся поэтом.
Хоть улыбка от кота
Оставалась бы при этом.

 

* * *

Вот так всё и кончается –
Перед глазами тьма.
На карусели мается
Всю жизнь душа сама.
А пена золотистая
Через потьму мелькнёт.
И жил ты больно истово,
Стихи сочтя за мёд.
Вот так всё и кончается.
Слепая карусель.
Душой не понимается
Ей даденная цель.

 

* * *

Сливы созрели… Скоро
Веткою золотой
Осень закончит споры
Лета с твоей судьбой.
Сливы созрели, то есть
Будет из них вино.
Жизнь, вероятно, помесь
Мечты и того, что дано.

 

ИСТОРИЧЕСКИЕ ЭТЮДЫ

(стихотворения в прозе)
Лестницы поражают приезжих купцов, сияя мрамором, и поднимаясь так высоко, что кажется, дойдёшь до верха – и можно коснуться облаков.
У подножий, бывает, воздвигнуты золочёные львы, или павлины, чьи раскрытые хвосты символизируют по словам богословов царствие небесное: столько там цветов и оттенков.
Протопатрикий, боясь потерять должность, не потрафив всемогущему, как смерть, василевсу, пьёт каждый вечер, стараясь держаться утром так, чтобы не было заметно.
В порфирии – огромной зале, где мозаика пола даёт сцены из античной мифологии, находится огромный, как крепость, пятибашенный шкаф – и облачения царя тяжелы, часто кажется, и не надеть их – почти стоячие от обилия драгоценных каменьев…
Армянские провинции вновь недовольны; корабли качаются в порту, как плавучие башни, и мальчишки с восторгом глядят на них, представляя себя моряками и солдатами; а мастера растят эмали: медленно вызревает драгоценное стекло; мастера изготовляют предметы поразительной яркости, если посчитать, что каждый предмет даёт излучение – а если не так, то как бы мы представляли ромейский край?
Одних письменных источников недостаточно.

Погружаясь в копи слов, Лютер переводит иносказания Библии на современный немецкий; свеча в каганце горит ровно, и чернила отливают фиолетовым, когда Лютер, ликуя, ставит новую словесную формулу на бумагу – и пусть не лыбится чёрт из угла: медная чернильница, стукнув рогатого в лоб, изгонит его.
Силуэты и контуры крыш проступают в светлеющем, кораллового оттенка небе, и, вспомнив, как бежал из монастыря, посчитав, что служит дьяволу, Лютер устало проводит рукой по лбу.
Вся его стать – точно из горнорудного производство, а лицо широко, и любимое ругательство в адрес зарвавшихся оппонентов – Ослиное дерьмо! – будто не просто слова, а швырок в морду тёмному, поганому в человеке…

Охотники идут по снегу.
Они проходят мимо мастерской художника, они спускаются на заснеженную, зачехлённую реку, они плавно поднимаются к харчевне, около которой горит костерок, и запах пищи слышен издалека; они идут, не зная, что вовсе не существуют, хотя ходили снежными тропами тысячи раз – они не существуют, ибо отданы полотну, на котором проявляются медленно, титаническим трудом Брейгеля, творящего сочным маслом известный ему мир заново…
Мир плотен, сыт, потен; в нём шумно резвятся дети, ибо каких только не существует игр; он роскошен, хотя бы тем, что будет меняться, и от нынешних празднеств мало что останется…

Мы отплывали из белого города – он ярусами поднимался за нами, и храмы его сквозили полётными колоннами, а мальчишки на берегу быстро раздевались, чтобы броситься в синюю-синюю воду Чёрного моря; мы отплывали, нагруженные амфорами с маслом и вином, и, когда прошли уже какое-то время под попутным по тугому натяжению водной глади, гладкие и плотные дельфины выпрыгивали из воды, улыбаясь нам.
И мы не знали, что один среди нас плывёт ради отчаянного поединка с чудовищем, ради светлого звучания мифа, ради пышной поэзии его…

Бритоголовые, белоодеянные входят в лабиринт, не боясь ничего, ибо даже плесень на стенах, рыжую и зеленоватые, способны истолковать они, обученные читать знаки в небесах.
Фараон дарит игрушку сыну – вчера изготовленную миниатюрную ладью, с массою тонко сделанных маленьких деталей, — и мальчишка церемонно благодарит отца; пока рабы с исхлёстанными спинами надрываются, строя ему усыпальницу, пышнее которой не было; они тащат тяжеленные блоки, а надсмотрщики осоловели от жары, и взгляды их мутны…
Нил струит зеленовато-полноценный поток, играя бликами, как маленькими флажками; а сановник, ожидая на обед жареного гуся, размышляет о тонко закрученной интриге, которую, поддержали бритоголовые жрецы…
А царевич Моисей бежал, чтобы вернуться другим, и чтобы началось повествование, в пластах иносказаний которого так легко увязнуть – ибо не лабиринт они, и опытных жрецов нет…

 

* * *

Всей болью я люблю Россию,
Всем счастьем! Радостью небес,
Которые то золотые,
То чёрные, как алчный бес.
На берегу Оки заплакать
От умиления могу.
Мелькнул в тумане белый ангел,
В душе сразил сейчас тоску.
Провинциальные овраги
И церкви ветхой старины.
Но всё доверить ли бумаги?
Смесь неба, счастья, глубины?
Лес дивно осенью пестреет,
Как стяги – сердцу говоря,
Что миру свет явить сумеет
Взойдя, российская заря.


опубликовано: 13 марта 2017г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Этот сайт использует Akismet для борьбы со спамом. Узнайте как обрабатываются ваши данные комментариев.