Рассказы

художник Ирина Сушельницкая. "В поисках Грааля"
Валерий Румянцев

 

Большое искусство

Когда Зая (так  звали  Зайцева  со  студенческих  лет)  протянул мне почтовый конверт, внутри которого обнаружились синие глянцевые билеты, я не смогла ему отказать. И не потому, что глянец манил блеском и обещал посещение мероприятия, о котором через  несколько  дней можно будет прочитать в модном журнале. И даже не потому, что, посетив это мероприятие, с гордостью можно будет сказать, что культурный градус повышен, а галочка в уме напротив графы «самообразование» будет проставлена.
А просто потому, что мужчина, протянувший билеты в театр, был мне по-человечески дорог. Как память о юности, той поре жизни, когда на сложные вопросы, кажется существуют волшебно простые ответы. И о студенчестве, прошедшем в музыкальных закоулках под трели Моцарта и грохот октав Рахманинова. Когда мокрые ладошки, соскальзывающие с клавиатуры инструмента, можно было  высушить с помощью побелки, осыпающейся в длинном  коридоре, а нечаянная россыпь нотных листов на полу за пять минут до выхода на сцену была приметой, сопоставимой с чёрной кошкой, переходящей тебе дорогу.  
Итак, Зая протянул мне конверт. Я сказала «да» и, условившись о времени и месте встречи, мы расстались до вечера.
Не могу сказать, что ожидание посещения театра для человека, вступившего в зрелую пору жизни, является ах  каким событием. Скорее отличным от повседневной рутины. Но она, рутина,  меня настигла даже в тот вечер.
Зая опаздывал.
Зая опаздывал всегда, сколько я его знала, и, возможно, именно это его качество  не  связало  нас узами Гименея. Мы  так  и  остались  добрыми  друзьями.

— Где же ты, чёрт тебя побери? Уже без десяти семь, а нам нужно еще дойти до театра! — кричала я ему в трубку телефона.
— Мася, я еду, — булькнуло в ответ, — скоро буду.

За три минуты до начала спектакля Зая явился во плоти и стал бубнить что-то про своего начальника, который требовал «выдать результат по максимуму» за пять минут до окончания рабочего дня. Как и мои, Заины руки больше не касались слоновой кости белоснежных клавиш, а перебирали макулатуру, на каждом втором листе которой гордо выделялся синий оттиск со словами «Копия верна».
Как мы ни старались преодолеть законы физики, расстояние до театра за три минуты нам не покорилось. Ничуть не пасуя перед точной наукой, Зая авторитетно заявил:
— Ничего, зато у нас места в партере.
Я подумала о том, что если бы ещё и места были не в партере, то соответствие студенческой тусовке было бы стопроцентным, с той лишь разницей, что нынче моё тело упаковано в костюм от кутюр, а под макияжем нанесен инновационный крем, стоимость которого обязывает чувствовать себя юной.
— Ваши билеты? — спросила старушка на входе, сама как незыблемый реквизит здания искусства, имя которому «театр».
Миновав  контролёршу, мы ступили на полированный мрамор пустынного холла.

— Да, а на что мы идём? —  на ходу снимая пальто, спросила я  Заю.
— На «Три товарища»… Ну, по Ремарку, — уточнил он, заметив мою оторопь.

«По Ремарку!», — с отчаянием подумала я, и предстоящая встреча с искусством не показалась мне такой уж и заманчивой.
Дело в том, что я не люблю Ремарка. Даже не так. Я его патологически не выношу. Я его не смогла перенести в восемнадцать лет, не смогла вынести в двадцать восемь, и третий подход в возрасте, который женщины не имеют склонности называть, не дал мне ощутимых результатов в этом нелегком для меня деле покорения классической немецкой литературы. Ремарк стоял как Эверест жизни, покорить который моему мироощущению не  удавалось. Он меня раздражал рублеными фразами,  угнетал отсутствием декоративной красоты,  прямо -таки бесил своей простотой и правдой жизни, которой в  избытке на улице за стенами того же театра. На третий раз покорения  литературной вершины под названием «Ремарк» я поняла, что у меня завелся кровный  враг. Его же месть преследовала меня каждый раз, когда разговор касался Ремарка, и у  меня  не  было  желания  поддерживать светскую  беседу. Когда афиши пестрели его именем, в моем мозгу вырисовывались убогие картины жизни, и,  на  мой  взгляд, так  жить люди не имеют права. И когда, наконец, я пришла в театр, он подставил мне свою подножку и тут.
«Зая-Зая», — тоскливо подумала я, зная, что дружба требует жертв, но  слегка  успокаивало то, что наш путь лежит в партер.
Однако старушки, незыблемый реквизит фундаментального здания искусства, имели на этот счет другое мнение.
— Вам в бельэтаж, пройдите наверх.
Мы не согласились с предложением реквизита.

— Вы опоздали, — последовал презрительный ответ, — поэтому вам в бельэтаж.

О, в этот момент я не знала, кого больше ненавижу: Заю, его начальника, старушку- реквизит или даже самого Ремарка.
Но я улыбнулась кроткой улыбкой, которую умеют  примерять  на  своё  лицо женщины, способные приносить великие жертвы во имя благородного нечто, и мы покорно двинулись на  ярус бельэтажа.
Немногочисленные ступеньки бельэтажа были усеяны сидящими на них  зрителями, Другие театралы шпалерами подпирали стенки.
Мне повезло. Я опустилась на ближайшую ступеньку, тем самым застолбив за собой право просмотреть первое действие не стоя  на  ногах. Зая примкнул к шпалерному ряду и растворился в темноте.
А  на  сцене  тем  временем  разворачивалось  действие.
Роберт буянил, его друзья заливали за воротник, скороговоркой выпаливая наболевшее, а я подумала, что сценарист взял на себя слишком много, пытаясь втиснуть в два с половиной часа историю дружбы и любви с изобилием возможных подробностей. Но потом появилась Патриция, и внимание  зрителей сконцентрировалось на ее нежном образе. В Пат я узнала актрису, недавно скандально засветившуюся в бульварной прессе, где в деталях оглашался ее разрыв с мужем и дележка двух общих детей. Оглядев девичью фигурку, с завистью отметила про себя поразительную способность актрисы к быстрому восстановлению.
Погрузившись в свои богатые бульварные впечатления, я рисковала пропустить фразу:

— Что Вы, Робби, жизнь — это так прекрасно!

Рисковала, но не пропустила. Фраза прозвучала просто, но вместе с тем сильно и глубоко, поразив меня искренностью прямо в подкорку головного мозга, туда, где сходится тотальная человеческая рациональность и древняя сила чувств. Туда, где мысль уступает место эмоциям. Именно туда, где живет зародыш чувства прекрасного.
Нечасто, совсем нечасто чужому таланту удается поразить эту цель, сокрытую наростами повседневности, монотонности и желанием никогда не открывать эту дверцу, потому что подобно приносящему сплошь беды ящику Пандоры, открыв его, рискуешь увидеть только убогую обыденность, которая вцепилась мертвой хваткой, не оставляя и шанса на миг встречи с прекрасным.
Но актрисе-Пат удалось поразить эту цель. Она была проста, естественна,  обаятельна; она не тянула за собой  шлейф скандальной славы, пачкающей страницы новомодных журналов. Актриса-Пат растворилась где-то там в глубине сцены и моей подкорки  для того, чтобы отчаянно шагнуть навстречу жизни,  заодно прихватив с собой ключик от дверцы, которую я старательно подпирала с другой стороны тонной макулатуры с оттиском «Копия верна».
Актриса-Пат исчезла для того, чтобы появилась просто Пат. Хрупкая и сильная одновременно, рожденная жить, но подстерегаемая старухой с косой, с переполненным сосудом любви,  который тем не менее дал течь раньше, чем зародилась сама потребность в чувстве.
И я с интересом углубилась в созерцание сплетения человеческих жизней, пасуя перед натиском ее таланта.

— Нет, нет и нет, — кричал Робби, — я не хочу, чтобы ты видела эту убогую комнату. Ты создана для роскоши.
— Робби, что ты говоришь? Это самая прекрасная комната, которую я когда-либо видела. Это твоя комната, — нежно отвечала Пат.

И я верила, что эта  часть стены с  полкой муляжей книг — самая прекрасная комната на всём белом свете.

— Нет, я не достоин даже твоего мизинца, — не унимался Робби. — Я всего лишь плебей, любящий аристократов.
— Что ты, Робби, — успокаивала его Пат, — никакой ты не плебей. Ты самый благородный человек, какого я только знаю.

 И я тоже  искренне верила, что истерзанный жизнью Робби — человек благородных кровей и помыслов, не запятнавший  себя  ничем.
Я готова была верить каждому произнесенному её слову и дальше, если бы не одно «но»; и иначе как прозой жизни это «но» назвать не получается. 
Здесь придётся вернуться к тому самому моменту, когда я застолбила за собой право просмотреть часть спектакля в сидячем положении, примостившись на ступеньке. Думаю, вы согласитесь, что вряд ли можно сравнить мягкость покрытия театральных кресел и жесткость паркетного пола. Поэтому если скажу, что прочувствовала искусство нервом, я не солгу. Сидалищным.
С каждой минутой, приближающей меня к вожделенному антракту, нерв мой, не будем повторяться какой, трепыхался как птица в клетке, настойчиво требуя воли. Каждая фраза Пат, пронизанная чувством и желанием жить, отзывалась во мне не менее жизненным желанием встать и  подвигаться.
Тем временем, действо продолжалось. Робби казнил себя за убогость бытия, словно его воля могла что-то изменить в его  биографии. Пат томилась, а я жаждала антракта как избавления от бельэтажа. Однако, признаюсь, от встречи с большим искусством у меня пропало желание ускользнуть со второго действия, как это было задумано, едва я услышала о Ремарке.
В то же время неутомимая проза жизни порождала  в  этот вечер новые детали. И имя новой маленькой заковырки был Большой голод. Заин начальник на  время лишил меня не только купленных мест в партере, но и возможности своевременно заморить  червячка.
Чем ближе минуты приближали  меня  к антракту, тем больше шалил сидалищный нерв,  голод громче стучал в барабаны, и  наконец я почувствовала, что Заин начальник повинен еще и в том, что лишил меня возможности посетить дамскую комнату загодя.
О, как я ждала этого антракта! 
И как я ненавидела Заиного начальника!
Оставшись наедине в неравной схватке с прозаической стороной бытия, я почувствовала, что поэзия чувств и хитросплетения человеческих жизней закономерно померкли и отошли на задний план. Поэтому, когда занавес опустился и я обрела легальную возможность  подняться с обжитой ступеньки, меня переполняло счастье от этого факта.
Выходящий из дверей бельэтажа и хромающий на одну ногу Зая согласился, что тоже впервые в жизни прочувствовал искусство тем местом, на котором люди традиционно  предпочитают сидеть. 
Я  вам уже говорила, что рутина настигла меня даже в тот вечер?
Так вот, эта настойчивая дамочка допекла меня по полной. Первой мыслью, когда я среди наплыва женских декольте и мужского парфюма пробилась к табличке с нарисованным женским лицом, была мысль о том, что театр заключил договор франчайзинга с Макдональдсом. Ибо все знают, что в царстве гамбургеров трепетно относятся к  человеческой нужде и за реализацию оной мзды не берут.
Но встав в очередь без конца и края, я поняла: тут дело совсем в другом. Просто все женщины мегаполиса в этот день дали себе зарок посетить уборную только после первого действия спектакля. Прям так утром проснулись и с утренней зорьки до антракта проявляли чудеса выдержки и  женской  логики.
О, как я ненавидела  женскую логику!
И заодно Заиного начальника, который фактом своего существования не дал мне подготовиться ко встрече с искусством должным образом. И заставил проявлять чудеса выдержки.
Но и в этой нелегкой схватке с прозаической стороной бытия я снова вышла полноправным победителем и гордо пронесла свой облегченный профиль мимо таблички с женским лицом.
Поджидая меня, Зая переминался с ноги на ногу и жалостливо смотрел куда-то вниз, где значилась многообещающая надпись: «Буфет».

— Мася, давай перекусим, — выпалил он, едва увидев меня.  — С обеда маковой росинки во рту не было.

В очередной и десятый раз вспомнив Заиного начальника, которому икота в этот вечер обязана была испортить жизнь, мы понеслись вниз на пленительный аромат кофе и колбасы.
Когда от вожделенного бутерброда нас отделяло человека три, прозвучал призывный  звонок, и театралы неспешным потоком потянулись наверх. Все, кроме нас и тех трёх упрямцев впереди, претендующих на остатки съестного в буфете. Второй звонок застал нас, раскрасневшихся, в блаженном состоянии пережёвывания пищи и внезапно оформившимся вопросом: «Где же мы будем сидеть, если снова опоздаем?».
Подгоняемые мыслительным процессом и бурлящим желудочным соком, мы с Заей ворвались в партер и, о чудо, погрузили свои тела в гостеприимную мягкость театральных кресел раньше, чем сцена ожила. А это значило, что проза жизни на мгновение прекратила свои художества.
Занавес открылся, и под натиском искусства, я окончательно рухнула в мир, где не было сцены, декораций и актеров.

— Дорогой Робби, — мечтала Пат, — давай немедленно поедем в деревню. Там  хорошо, там свежий воздух, там настоящая жизнь.
— Обязательно! — воскликнул Робби. — Мы обязательно поедем в деревню.

И, располагая техническими возможностями  сцены, мгновение спустя, они уже были в деревенской комнатушке, наполненной ароматами сельских трав, бриза и счастья.

— Пат, почему ты так бледна, ты плохо себя чувствуешь? —  тревожился возлюбленный.
— Робби, это усталость, просто усталость, мне нужно отдохнуть, — говорила Пат тем особенным  шёпотом, который был слышен даже на последних рядах галёрки, и который призывал в свидетели скорее силу воли девушки-Пат, чем физические возможности голосовых связок Пат-актрисы.

Девушка сотрясалась в душераздирающем кашле — и красное пятно на ее лице расплылось  и  заняло всё пространство вокруг, застилая собой и сельскую комнатушку, и море за окном, и предчувствие, что жизнь прекрасна.
Мне, сидящей в партере, в двенадцатом ряду, захотелось жить. Отчаянно, страстно, наперекор всему и всем, назло старухе с косой и красному пятну на белой простыне. Дикий кашель, терзающий тело Пат, в одночасье стал моим кашлем и болью. Теперь руки доктора сжимали рентгеновский снимок моих пораженных легких и приговор «осталось жить от силы несколько месяцев» затянул мертвую петлю на моей  стремительно угасающей жизни.
Потом Робби отвёз меня  в санаторий в горах, где разрешил носить то роскошное красное платье, из-за которого он прежде устраивал мне сцены ревности, а на улицах тем временем процветала фашистская свастика, голосили немецкие овчарки и поблёскивала кожа длинных пальто. Лучи прожектора стремительно меняли дислокацию, выискивая противников  режима, а меня, ту, что в  двенадцатом ряду, забила мелкая дрожь страха.
«Только не меня, только не меня», — шептали остатки разума, подгоняемые генетически заложенным ужасом перед свастикой и гортанными фразами немецкой речи.
Меня не тронули.
Тронули Готтфрида…
Отто…
Робби…

Всех моих друзей, разом, словно их и не было в живых и в моей жизни.
А потом я умерла. От меня, моей любви, моей дружбы осталась одна-единственная  чёрно-белая фотография, где мы все вместе с развевающимися  волосами на ветру в автомобиле Кестера  улыбались, улыбались, улыбались…

— Мася, — твердая мужская рука трясла мое плечо, — Мася, очнись. Уф, наконец-то закончилось. Какое длиннющее второе действие, правда? Тебе как, ничего так?
— Ни-че-го, — медленно согласилась я, унимая мелкую посмертную дрожь и вытирая мокрые холодные пальцы о костюм от кутюр.

В отличие от Заи я не имела иммунитета к Большому искусству. Только к той его части, которая  имеет потуги на великое. Так меня когда-то учили.  
А еще мне говорили, что все мы — дети, воспитать которых под силу только одному учителю — Большому искусству.

Май  2011 г.


опубликовано: 24 марта 2017г.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *